|
Читальный зал: |
|
|
Григорий Свирский. Полярная трагедия
---------------------------------------------------------------
© Copyright Григорий Свирский
---------------------------------------------------------------
ЛЕВА СОЙФЕРТ, ДРУГ НАРОДА...
БАШКИРСКИЙ МЕД
БРАТСКАЯ ГЭС
ОТЕЛЬ "ФАКЕЛ"
КАЗАЧИНСКИЙ ПОРОГ
ЛЕВА СОЙФЕРТ, ДРУГ НАРОДА...
Я был опальным вот уже шестой год. В издательстве "Советский писатель"
мне шепнули, что в черном списке, присланном "сверху", моя фамилия -- на
первой странице.
Это была большая честь.
Но есть было нечего. Рукописи возвращались, как перелетные птицы. Когда
мне позвонили из Средней Азии, из журнала, о существовании которого никто,
за редчайшим исключением, и понятия не имел, и сказали: "К сожалению..." --
я понял, что меня обложили, как волка.
Я протестовал. Писал "наверх"... Мне казалось, что я пишу на кладбище.
Ни ответа, ни привета.
Приговор обжалованию не подлежал.
-- Осталось одно, -- сказал друг нашей семьи, мудрый и печальный
Александр Бек, -- заняться сапожным ремеслом... как Короленко. Короленко
вырезал стельки. В пику Ленину и Луначарскому... А модельными туфлями даже
прославился... Что, если повторить опыт?
То ли эти разговоры дошли до инстанций, то ли мне были предначертаны
лишь пять лет строгой изоляции от читателя, но меня вдруг вызвали в
Секретариат Союза писателей, усадили, как в лучшие годы, в кожаное кресло и
предложили поехать на Крайний Север. В творческую командировку. На месяц,
три, шесть, год, сколько потребуется, чтобы "создать новую жизнеутверждающую
книгу..."
-- ...Ни в коем... кашка, случае! -- прокричал Бек, встретив меня возле
дома. Когда он был расстроен или испуган, он почти после каждой фразы
добавлял эту свою "кашку". Вместо брани, что ли? Или чтоб задержаться на
пустом слове и -- подумать?.. В последние годы Александра Бека уж иначе и не
называли: "Кашка" сказал, "Кашка" не советует...
-- Не уезжай из Москвы... кашка, -- убьют!.. Что? Затем и посылают...
Подкараулят и -- по голове водопроводной трубой... Тихо!
На аэродроме он шептал со страстью приговоренного:
-- Гриша, ты их не знаешь! Они способны на все. Я их боюсь! Честно
говорю, смертельно боюсь!..
Я глядел на морщинистое, доброе, детски-губастое лицо Александра Бека и
думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния мудрого
и бесстрашного когда-то человека, писателя милостью Божией.
...И вот я сижу перед узкоглазым, с оплывшим желтым лицом первым
секретарем, хозяином самого северного полуострова на земле, где издавна жили
целых три народности: эвенки, венки и зэки . И тот читает письмо Союза
писателей, где сообщается, что я командирован писать жизнеутверждающий
роман.
Он подымает на меня глаза. В них -- тусклое безразличие.
-- Жизнеутверждающий, -- басит он. -- Это крайне важно сейчас! Спасибо,
что приехали. К нам писатели попадают редко. Очень актуально --
жизнеутверждающий.
-- Да! -- восклицаю я.
Мне и в самом деле хочется написать жизнеутверждающий. Надоело быть
опальным и нищим. Хватит!
У Первого отвисает в улыбке губа, и он советует мне поехать на
химический комбинат, затем к геологам, открывшим столько газа, что хватит
всей Европе. Первый подымает телефонную трубку и вяло роняет:
-- Сойферта!
Сойферта?! Странно!.. Я ни разу не слышал другого имени здесь, выше
семидесятой параллели, где кривые полярные березы прижаты к мерзлым камням,
где даже олений ягель прячется в расщелины скал, искрошенных морским
ураганом. Возле газопровода, змеившегося по болотистой тундре, рабочий
размахивал шапкой: "Насос встал! Беги к Леве Сойферту!" В холодном, как
амбар, магазине старушка грозилась отнести заплесневелый каравай "на зубок"
Леве Сойферту: "Он вас прикусит, шалавых!"
-- ...Сойферт! -- забасил Первый. -- К нам прибыл из Москвы писатель
Свирский.
-- Свирский умер! -- слышится в трубке категорический ответ.
-- Да нет, вроде, жив, -- роняет Первый растерянно.
-- Не может быть! -- гудит трубка. -- Наверное, это проходимец
какой-то!..
-- Товарищ Сойферт! -- обрывает его Первый, становясь серьезным и
косясь на мои документы (он снова берет в руки письмо Союза писателей на
официальном бланке, прищурясь, деловито, профессионально, оглядывает
подписи, штамп, дату). И басит в трубку тяжело и непререкаемо:
-- Значит, так! Принять! Создать настроение!.. Стать писателю, как
говорится в литературе, надежей и опорой!.. О дальнейшем сообщу!..
"Надежа и опора" оказалась старым прихрамывающим евреем с обвисшими
штанами из синей парусины, которые он то и дело подтягивал машинальным
жестом. Плохо выбритый, задерганный, с вдавленной, как у боксеров,
переносицей, растрепанно-белоголовый, он походил на сибирскую лайку,
впряженную в нарты. Нарты не по силам, и лайка дергается, напрягается,
пытаясь сдвинуть с места тяжесть...
Меня попросили подождать.
То и дело звонил телефон. Лева Сойферт бросался к нему, роняя в
зависимости от сообщения: "Угу", "Не вылети на повороте!" или "Дело --
говно! Будем разгребать!". И снова возвращался к бумагам, не присаживаясь,
кидая их худому кашляющему человеку в пенсне и черном прожженном халате; тот
брал их медлительно-царственными жестами пухлых породистых рук.
Чтобы не мешать, я отступил к приоткрытым дверям, на которых было
начертано, почти славянской вязью, под синеватым стеклом: "Заместитель
управляющего комбинатом Л.А. Сойферт".
Мимо меня прошелестел высокий обрюзгший человек с буденновскими
холеными усами, почти до ушей, и в мягких, как комнатные туфли, ботинках на
опухших ногах. На него не обратили внимания. Он нетерпеливо шаркнул по
дощатому полу ботинком-тапочкой.
Сойферт оглянулся, и вошедший просипел, что начальника поисковой партии
он на должности не утвердит. Не тот человек...
Сойферт нервно поерошил ладонью мохнатые белые щеки и, глядя снизу
вверх на буденновские усы, сказал невесело и спокойно:
-- А ты как стоял пятнадцать лет за нашей дверью, у вонючей параши, там
и стой! И не подсматривай в глазок!..
Лицо вошедшего не изменилось. Только красный кулак его, державший
бумагу, напрягся, как для удара. Да шаркнул нервно ботинок-тапочка.
Тогда второй, в пенсне и прожженном в клочья халате, повернулся и
сказал неторопливо-добродушно, грассируя:
-- Догогой Пилипенко! Совегшенно нецелесообгазно так болезненно
геагиговать на...
Вошедший повернулся, как в строю, кру-гом! -- и неслышно удалился.
Я заинтересовался странными, во всяком случае необычными, отношениями
руководителей...
-- Необычными? -- удивленно протянул Сойферт, когда мы вышли с ним из
управления. Он мотался при ходьбе, как полярные деревца в ураган, почти до
земли припадал, передвижение стоило ему стольких усилий, что я почувствовал
неловкость и остановился. Однако остановить Леву Сойферта оказалось
невозможным. -- Необычными. Хо! -- Он был уже далеко впереди. -- В нашем
городе необычно только кладбище. Известняк третичного периода. Последнего
бродягу замуровываем, как фараона. А что поделаешь? Кому хочется лежать в
болоте?.. Куда я вас веду? На химкомбинат -- гордость второй пятилетки... Вы
писатель Свирский? Таки-да?.. Слушайте, мне вы можете сказать... Я
беспартийный большевик!.. Я был Штоком и Куперштоком. Теперь я Сойферт!
Ох-хо-хо! -- Он показал рукой на серебристые газгольдеры и начал забрасывать
меня победными цифрами. Я остановил его. Спросил: сколько здесь погибло
людей? На его глазах. Начиная с тридцать седьмого... И почему рабочие бегут
отсюда? Больше трети в год. Как на Братской ГЭС.
Он умолк и, поглядев на меня пристально и качнувшись из стороны в
сторону, спросил недоуменно:
-- Вам, что... таки-да, как есть? Без туфты?.. Без туфты и аммонала не
построишь канала... Вы, может, бездетный? Растет сын, да?.. -- У него как-то
опустились плечи, словно я его нокаутировал и он сейчас рухнет на землю. Но
это продолжалось секунду, не более. Вот он уже толкнул задом проржавелые
заводские ворота, показав рукой вохровцу , выглянувшему из проходной, что
тот может спать дальше, -- и заколыхался вдоль огромных трубопроводов в
грязно-желтых кожухах из шлаковаты. Потрогал на изгибе трубу, заглянул под
нее, посмотрел в сторону дальних колонн, похожих на сверкающие пароходные
трубы.
-- Как вам наш пароход? А?.. Если без туфты, разве б это у меня стояло?
-- Он мотнулся всем корпусом в сторону пароходного пейзажа. -- Будь я
хозяином, я направил бы сюда тот факел. И получал бы сжиженный газ. И
продавал бы его племени аку-аку, которое ходит голым. В виде нейлоновых
набедренных повязок... Их таки подключат, эти колонны. Что за разговор!
Через пять лет. А пока, видите ли, нет денег. Нет в СССР десяти тысяч, чтобы
получить сто миллионов! А?.. Ну, как хотите! -- разгорался он. -- Без туфты,
так без туфты!..
-- Вы давно работаете вместе? -- перебил я его откровения, о которых
читал в московских журналах. -- Вы -- трое. Вы, тот -- в пенсне, с
дворянскими руками -- и буденновец?
-- Тридцать лет, -- выдавил он нехотя, словно это его порочило. --
Тридцать лет вместе. Работаем в одном учреждении. Таки-да!.. Сперва в одном,
теперь в другом... Как работаем? Душа в душу. Вы же слышали?..
Слышать-то слышал, но...
Чего только не увидишь в неохраняемой болотистой тюрьме, из которой
бегут и бегут! Какими узлами не вязала людей бывшая каторга! Но чтоб --
так?!
Когда еще был пятьдесят шестой год! XX съезд... "Эпоха позднего
реабилитанса", как горьковато шутили в Москве. Сколько времени прошло с того
дня, как сняли охрану?
А этих... словно черт веревочкой связал. С собственным надзирателем? В
одном городе. В одном управлении. Вокруг одних и тех же дел, бумаг,
споров... Какой-то психологический парадокс! Неужели свыклись с тюрьмой
настолько, что она для них... не тюрьма? Благо, ворота открыли... Пятнадцать
лет под замком и еще пятнадцать... на сверхсрочной?.. Бред! Извращение
психики! Ведь здесь все, любой камень, напоминает о страшных днях. О сыром
карцере. О том, как давили танками восставших заключенных. Да ведь здесь вся
земля пропитана кровью. Под каждым газгольдером -- братская могила...
Я попросил Сойферта рассказать мне о каждом из их "троицы".
-- Зачем это вам? -- встрепенулся он. -- Вы же приехали за
положительными эмоциями?.. Положительными, не дурите мне голову. Я читаю
журналы. Вижу что надо, и как это делается... А, поговорим об этом за
пивком!.. -- Он остановил грузовую машину, притиснул меня в кабине между
шофером и собой и привез к дощатому ресторану. Ресторан был заперт на
железный засов, над которым трудилось несколько благодушных парней в высоких
геологических сапогах, смазанных тавотом. Пронзительный женский голос
прокричал откуда-то сверху, что милиция уже выехала.
-- Счас им, брандахлыстам, покажут жигулевского, товарищ Сойферт! Счас
вам открою! Идите со стороны служебного...
Дверь трещала теперь, как от тарана.
-- Кореша, это бессмысленная операция! -- Лева Сойферт пожал острыми
плечами. -- Удивляюсь на вас! Пиво сегодня во всех точках. Чтоб я так жил!..
Пошли!..
И он двинулся вдоль городка, спасая от дежурной камеры покачивающихся,
как в шторм, парней, за которыми гусынями потянулись несколько девчат с
одинаковыми сумочками из крокодиловой кожи.
Далеко не ушли. Она была за поворотом, круглая, как шатер завоевателя,
брезентовая палатка с надписью на фанерке: "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ".
Интересно, и в Воркуте сто граммов "с прицепом" называются "ГОЛУБОЙ
ДУНАЙ". И в Ухте, и в Норильске, и в Нарьян-Маре. Занесло меня в богомольный
Енисейск -- и там, возле монастыря, "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ".
Приглянулся, значит, северянам ГОЛУБОЙ ДУНАЙ!
Мы глубокомысленно и коллективно исследовали эту тему, стоя в очереди
за пивом, которое разливали в длинные, как колбасы, пластиковые мешки. Кто
брал по два мешка, кто -- по пять. Унесли и мы свое, расположились в углу,
приладив раздутые мешки где-то у плеча, похожие на шотландцев, играющих на
волынках.
Лева Сойферт оглядел меня внимательно:
-- Я терпеть не могу теорий. Но -- можно одну каплю? Здесь театров нет.
Кино -- говорить не хочется. Остается что? Читать! Возьмем для примера моего
любимого поэта Евтушенко. В уважаемом "Новом мире" -- уже без Твардовского
-- напечатана его поэма "Казанский университет", -- Лева Сойферт принялся
вдруг размахивать мешком, из которого плескалось пиво, и декламировать
хрипловато-тоненько, под брызги:
Даже дворничиха Парашка
армянину кричит: "Эй, армяшка!"
Даже драная шлюха визжит
на седого еврея: "Жид!.." -- Таки-да! --
Даже вшивенький мужичишка
на поляка бурчит: "Полячишка!"
Бедняков, доведенных до скотства,
научает и власть, и кабак
чувству собственного превосходства:
"Я босяк, ну, а все же, русак!.."
-- Ну? -- сказал Лева Сойферт, обведя взглядом соседей в кепочках,
переставших заглатывать пиво, притихших. И вполголоса, теперь уж только для
меня:
-- Такие строчки пронести на люди? Сквозь охрану?.. Так ведь это только
в параше можно! В куче дерьма! Не станут рыться... Спохватятся, да поздно...
Ну, что? Удалось Евтушенко?.. Как я понимаю, это и есть метод
социалистического реализма. Жемчужное зерно в параше!.. Параша? Вся поэма!
Доверху параша!.. Но... "навозну кучу разрывая, петух нашел жемчужное
зерно". Так вам, коль вы действительно писатель из Москвы и хотите через
год-два подарить нам свою книгу, так вам же надо тоже наворотить кучу
благородного навоза, чтобы зарыть в нем свое жемчужное зерно...
Я молчал, удрученный, и Сойферт вдруг заговорил гладко-вдохновенно --
так, наверное, ораторствовал на митингах, от которых не мог отвертеться.
Наораторствовал на добрый очерк для журнала "Огонек", настоял, чтобы я
правильно записал все цифры и фамилии, закончил печально и устало:
-- Ну, вот, теперь у вас есть куда зарыть свое жемчужное зерно...
В эту минуту на меня повалился какой-то костистый мужчина в свитере,
продранном на локтях. Похоже, он хотел поздороваться с Сойфертом, да не
удержался на ногах.
-- Никифор! -- вскричал огорченный Сойферт, помогая и ему, и мне
подняться с пола. -- Зачем так пьешь? Все до нитки спустил!..
Никифор вскинул на него мутные глаза и произнес неторопливо, с
беспредельным изумлением:
-- Начальник! Зачем же я тогда работаю...
Лева Сойферт взял меня за локоть и вывел на воздух.
Красное солнце повисло над сопкой. С моря Лаптевых тянуло холодом.
Поежась, Сойферт сказал удрученно:
-- Сам виноват... Нашел где искать положительные эмоции... Он вас не
зашиб?.. Знаете что! -- снова начал он вдохновенно; казалось, несвойственный
ему удрученный тон, сам по себе, включал в нем какой-то генератор, немедля
дававший искру. -- Вам нельзя уезжать отсюда в таком настроении!
Вдали появился Пилипенко с буденновскими усами, держа огромный чайник.
Видно, тоже за пивом. Увидел Сойферта и тут же пропал. Точно под землю
провалился... Я подумал, что это, наверное, не по-человечески -- столько лет
шпынять его. Ведь он мог уехать. Забиться в медвежий угол, где о нем никто
бы не знал, не ведал... А этот остался, значит, особой вины за ним нет...
-- Не по-человечески, -- согласился Сойферт, выслушав меня. -- Разве мы
люди?! Каждый -- геологическая катастрофа... -- Он долго раскачивался
впереди и вдруг круто обернулся:
-- Слушайте, я заинтересован в том, чтобы о нас, забытых Богом и
людьми, вышла в Москве книжка. Поверьте мне, вам недостает рабочего
настроения.
-- Правды недостает! -- ответил я и помедлил, -- ...которую вы
скрываете, как будто вам за это платят.
-- Правды?! -- вскричал уязвленный Сойферт. -- Нате вам правду!.. Я --
одесский вор. В лагерях говорили "друг народа". Мой сокамерник Сидор
Петрович, "Сейдер", тот что в пенсне, -- "враг народа". А буденновец
Пилипенко -- наш бывший начальник режима, убийца! Зверь! Ныне завкадрами...
На что вам эта правда?! Ее в Москве собаками затравят... Что? Почему не
разъезжаемся? Сцепились с убийцей, как в припадке?.. Что такое?! -- перебил
он самого себя. -- Опять мы... не туда!.. Знаете что? Полетели... в баню!..
Через час вертолеты уйдут по партиям. С фруктами. Вагон пришел. Половина
яблок погнила. Если за ночь их по тундре вертолетами не разбросать,
прости-прощай, утром придурки разберут... У буровиков, вот где положительных
эмоций! Ведрами черпай! А утром назад. Не вздумайте отказываться. Нынче
банный день.
В баню мы летели на крошечном целлулоидно-стрекозином вертолете "МИ-1",
который летчики называют "двухместным унитазом". Под скамеечкой стояли
яблоки -- антоновка и золотой ранет, наполняя кабину пряным, с гнильцой,
ароматом южных садов.
А внизу зеленела тундра, в слепых блестках озер, от которых резало
глаза. Земля остывала, как металл, вынутый из горна. В цветах побежалости.
За спиной бился мотор, увлекая нас вдоль просеки, прямой, как стрела
указующая...
Если б на воздушном шаре! Тишина. Воля...
"Тишина, лучшее, что слышал..." -- мелькнуло пастернаковское... Он
раньше многих понял, чего недостает людям.
Наконец зачернел вдали дым, притянувший наш вертолет, как лассо...
Сойферт притих. Я взглянул на него. Он сидел, вяло откинувшись на спинку,
белый, держась за сердце.
-- А? -- ответил он на мой вопрос. -- Давно пора на свалку. Тридцать
лет на аврале... Врач?.. Врач считает, надо бежать в Одессу... Дурак врач!..
Мы опустились возле палатки с антенной, долго висели над кочкой,
наконец приткнулись кое-как, летчик выскочил, не выключая мотора, поглядел,
не увязнет ли машина, не опрокинется ли, затем остановил винт, и в шелесте
еще, не в тишине, мы услышали чей-то хриплый голос:
-- Водку привезли?!
Взяли и яблоки. Ящики с яблоками несли впереди, как знамена. Без
энтузиазма.
Прыгая по кочкам, проваливаясь в ржавую воду, мы подходили к бане,
возле которой громоздились горы валежника. И в эту минуту прозвучал выстрел.
Глухой. Из дробовика. Никто не остановился. Шли, как ни в чем не бывало.
Хлопнул еще выстрел. И тут же другой, гулкий. Оказывается, стреляли по
черному репродуктору, водруженному на столбе посередине лагеря. Он был похож
уж не на репродуктор, а скорее на рыбацкую векшу. Палили из нескольких
палаток. Как на стрельбище.
Сойферт огляделся и, покачав головой, решил вмешаться. Засунул голову в
палатку, в которой залег один из стрелков; оттуда донеслось протестующее:
-- Товарищ Сойферт! Так он жить не дает, репродуктор. Базарит и
базарит!..
-- Таки-да! -- печально сказал Сойферт и повернул к бане.
Под баню приспособили деревенский сруб из "листвяка" -- огромных бревен
сибирской лиственницы. Такие удержат тепло даже в пургу.
Сруб стоял на железных оцинкованных полозьях. Бревна были старые,
полозья ржавые, видно, баня перешла по наследству от лагерей, как бараки в
Воркуте. И точно. Внутри, на бревнах, вырезано ножом, нацарапано гвоздями
столько лагерной матерщины и отчаянных, перед этапами, просьб, угроз,
заклинаний, что я зачитался.
Ночь была прозрачно-холодной, как газировка со льда; дверь раздевалки
не закрывалась, и я вряд ли стал бы раздеваться, если бы Сойферт не
стреганул меня веником из крапивы:
-- Давай-давай!
И тут же ковыльнул в сторону, вскричав победно:
-- Ага! На ловца и зверь бежит!..
"Зверь" был здоровущим парнем с флотскими наколками на волосатых руках.
Сойферт сообщил мне, что это самый знаменитый бурмастер на всем Севере, Вася
-- знаток глубинного бурения. Под судом и следствием не был... -- зачастил
Сойферт, -- короче, родился для вашей книги. В "Правде" о нем писали.
Вася начал стягивать с себя одежду, поинтересовавшись с усмешкой:
-- Писать будете, как мы в землю зарываемся?..
-- Ну, вы пообщайтесь, я парку нагоню! -- дружелюбно крикнул Сойферт и
исчез в бане.
-- Из самой Москвы, однако? -- переспросил парень. -- Ла-ады! Объясните
мне, в таком случае, как же так, землю продают нашу? Оптом... Мы, вот,
забурились на шесть тысяч, газ нашли, а потом узнаем, что все это заранее
продано. И кому? Немцам, которые отца моего убили. Они нам -- трубы, мы им
-- газ... Жизнь-то, оказывается, стерва!.. Все народное достояние продают.
На корню. Немцам и потом, говорят, американцам, макаронникам всяким.
Получается, отдай жену дяде. Или мы не Россия, а черножопые какие?..
Жизнь-то, вот, стерва! -- повторил он и сплюнул зло; стал выбирать веники.
Высмотрел самые большие крапивные листья, протянул мечтательно: -- Пихтовых
веников бы!.. Э-эх, нету гербовой, попишем на простой...
Дверь из бани распахнулась, оттуда рвануло горячим паром. Выскочил
огненно-красный костлявый Лева Сойферт. Присел на корточках, обхватив колени
и тяжело дыша.
-- Ну, власть, -- пробасил Вася покровительственно. -- Сварилась
вкрутую? Эх, всех бы вас в один котел!..
Сойферт распрямился пружиной, поглядел вслед ему недоуменно и еще раз
огрел меня веником из крапивы.
-- Коммунисты, вперед!
На железной печке клокотала вода, в детской ванночке. Пахло распаренной
хвоей и чем-то отвратным. Денатуратом, что ли?
Печка с засыпкой, впервые такую видел. Обычная бочка, из-под бензина,
обшитая еще раз железными листами. Между листами и бочкой доверху галька,
крупный песок. Не иначе, лагерный патент. Железная бочка, а тепло держит,
как русская печь.
Сойферт плеснул на гальку кипятку, шибануло паром так, что я отскочил к
противоположному концу бани.
-- Ох, пихтовых бы веников! -- простонали сверху.
Но пихтовых не было. Мы распарили те, что были. Из крапивы. Колючки
стали мягонькими. Не обстрекали тело.
Лева Сойферт хлестнул меня крапивой наотмашь. По спине. По ногам.
Задохнулся.
-- Жеребцы! -- Он едва перевел дух. -- А ну, поддайте московскому пару.
Чтоб помнил буровиков.
"Жеребцы" толпились вокруг детской ванночки, черпая оттуда кипяток и
весело матерясь. Рослые, с бугристыми мускулами, в наколках, -- возле
детской ванночки. Зрелище это было смешное, и сами они смеялись -- над
ванночкой, друг над другом, по любому поводу. Кто-то поскользнулся на мыле,
шмякнулся, тут уж гогот начался такой, казалось, сруб развалится...
Чувствовалось, баня для них -- и театр, и клуб, и гулянье. Громче всех сипел
от хохота, суча ногами, буровик, мой знакомый, словно это не он только что
говорил мне безнадежно: "Жизнь-то, получается, стерва!"
Когда снова плеснули на гальку, я рванулся в холодную пристройку
ошалело. Впрочем, не я один. Только Сойферт остался на полке, неостановимо,
как заведенный, хлеща себя веником из разбухшей крапивы.
-- Хо-о! -- протянул он блаженно, выбравшись на ощупь в предбанник. --
Банька, таки-да-а!.. Есть морс, рекордсмены?..
Клюквенный морс охлаждался на улице, под лестницей. В огромном чайнике.
Запарившиеся огненно-красные парни тянули его из носика, чуть "отходили" --
и снова ныряли в парилку.
Оттуда слышались взрывы хохота. Сойферт поглядел в сторону парилки,
небритое лицо его стало напряженно-несчастным, он встрепенулся, сказал
устало и печально:
-- В здоровом теле -- здоровый дух! А? Надо им крабов подбросить.
Пришли вчера по спецзаявке. Ничего, начальство обойдется...
Он долго тянул из носика чайника клюквенный морс.
-- Не верите, не выжил бы, если б сюда не подавался, -- произнес он,
поставив чайник на пол. -- Напаришься... неделю живешь. Надо им еще курей
выделить... из обкомовского фонда. Ох, воздуху мне не хватает!.. -- И вдруг
посмотрел на меня отчужденно, словно принял меня за кого-то близкого,
поверил, а... что я за птица?.. Что напишу потом?.. -- Аммиак, -- выдавил из
себя Лева Сойферт. -- Сплошной аммиак... на заводе. Запашок!.. Люблю
тундру...
Из парилки выскочили, в клубах пара, ребята, один из них закричал
радостно:
-- Тута еще!
Тогда повалили один за другим остальные, один, совсем молоденький,
беззубый, просил Сойферта написать в их деревню, в сельсовет, чтобы матери
крышу покрыли. Одна она, а дожди пошли.
Другой, постарше, не знал, как пристроить в ясли дите.
Сойферт достал мятый блокнотик, записал.
-- Через неделю ответ, -- сказал. -- С доставкой на дом...
Заулыбались, потянулись к нему -- я увидел, нет ничего необычного в
том, что здесь, у моря Лаптевых, редко произносят известные в России имена,
допустим Брежнева, Косыгина, желтолицего хозяина полуострова, наконец! Одно
имя, чаще всего, звучит над болотистой или ледяной тундрой: "Лева Сойферт"
-- "Товарищ Сойферт!"
-- Товарищ Сойферт! -- прохрипел вслед нам буровик, когда мы, на другой
день, шли к вертолету. -- Пришлите долота! Алмазные!.. -- Догнал нас, дыхнул
в лицо перегаром. -- Долота, говорю! Алмазные!.. -- и вдруг тихо, со
спокойной яростью: -- Вроемся, что ли, глубже, проданные?!
Я вернулся к буровикам через неделю, был в этих краях все лето, летал в
Норильск, в Игарку, на спасение заблудившихся в тундре геологов, трясся на
вездеходах, рубил просеки, заполнил все свои черные от раздавленной мошки
блокноты, а когда снова попал в городок газовиков, меня встретил на
аэродроме Лева Сойферт.
-- Ну, как с положительными эмоциями? -- прокричал он снизу.
Я показал рукой где-то выше головы...
-- Едем ко мне! Отпразднуем завершение дальнего похода. Только вначале
к Сейдеру. Он болен, хочет повидаться.
Нас мчал дребезжащий болотоход на багровых от глины шинах, раздутых,
точно от укусов мошки и комарья. И я понял наконец в этой тряске, почему я,
чем бы здесь ни занимался, нет-нет да и возвращался мыслью к Сойферту и его
вечным "сослуживцам"... Надеялся, видно, распутать этот "тройной узел"...
Что-то раскрылось бы, не сомневался, значительное. Развязалось бы... Вот
почему размышлял об "узле" с тревогой, почти со страхом! Так думают о
заминированной дороге. Проскочишь или нет?
Подобных мин, слыхал, много раскидано по Сибири!.. От старого,
лагерного. Да разве только по Сибири!.. Заминированная Россия!..
-- Лева! -- вскричал я, болтаясь на выбоинах, как пилюля в коробочке.
-- Вы давно хотели рассказать мне о Сидоре Петровиче. Хороший человек, как
понимаю...
-- Святой человек! -- воскликнул Сойферт с воодушевлением. -- В
Иркутске распинали, как Христа. Гвоздем руку пробили. Не выдал, где его
семья. Так и не разыскали. У сына его анкета чистая. Сейчас в загранке. В
дипломатах...
...В лагерях и то признали -- святой. Сейдер. Закон. Вот слушайте... --
И он принялся рассказывать, привставая на ухабах, о том, как однажды его
дружки, "воры в законе", постановили убить стукача. Но чтоб все было чисто,
по-лагерному, чтоб никто, ни "суки", ни "бытовики", ни сектанты, ни охрана
-- никто не посмел сказать, что воры сводят счеты или не поделили поживу,
воры постановили отыскать святого. Который на невинного руки не подымет,
хоть убей его. Весь лагерь перебрали, остановились на Сидоре Петровиче.
Начальник режима рассказывал, что тот хотел "всю химию" взорвать. Но мало ли
какие лапти плетет начальник режима!
-- Святой! Комара не убьет!
Сидор Петрович плакал, просил освободить от убийства, в расстройстве
даже очки раздавил. Воры ему другие принесли... Разъярились вконец.
"Чистеньким, -- кричали, -- хочешь остаться, падло?! Незамаранным?! На кой
ляд?! Как все, так и ты!.."
Наконец они представили Сидору Петровичу доказательства, и -- некуда
деваться -- Сидор Петрович ночью, на нарах, придушил стукача.
А потом год не спал. Все мерещились выкатившиеся из орбит глаза
стукача...
-- Святой! -- прошептал Лева Сойферт. -- Христ!..
Через полгода пришла очередь Пилипенко. Воры постановили утопить
палача. В это время мост строили. Накинули на Пилипенко мешок, ударили
камнем по голове.
-- Сейдер увидал, как закричит, забьется... Мы, конечно, врассыпную...
Пилипенко, выйдя из больницы, узнал, кто его спас, и теперь живет возле
Сидора Петровича, как собака у ноги...
-- Стой! -- закричал Сойферт шоферу. -- Не знаешь, где Сидор Петрович
живет?! Ваня с Пресни!
Сидор Петрович жил один, в двухкомнатной квартире, уставленной и по
стенам и посередине книжными полками. Полки полированные, самодельные, точно
по размеру книг. Для "малой библиотеки поэта". Для "большой"... Стекла
промыты. Посередине бар из карельской березы. Под замком. В нем, как
выянсилось, хранился самиздат.
Такой личной библиотеки я и в Москве не видел.
-- Тут поэты, -- показал он мне на стеллажи у окна.
Тут были все поэты. От Кантемира и Тредиаковского... На другом стеллаже
-- весь Достоевский. Академический Толстой.
...-- Вечные ценности!.. -- он улыбнулся застенчиво. -- А вот эти два
шкафа -- обруганные книги...
Такого я, действительно, не встречал -- библиотека обруганных! Есть и
макулатура, но -- сколько неоценимого, уничтоженного варварством и
сбереженного, возможно, лишь здесь, на краю света, возле моря Лаптевых... Я
перелистывал желтоватые пожухлые страницы... Пьесы, стихи, романы, не
переиздававшиеся с двадцатых годов, изъятые из всех библиотек, книги, за
хранение которых давали десять лет со строгой изоляцией... Все заново
переплетены. Внесены в каталог.
Сидор Петрович кашлял все сильнее, натужнее; казалось, ему уж не до
меня, но как он кинулся ко мне, когда я уронил на пол истерзанный и
тщательно проклеенный сборник "Вехи" и страничку подхватил ветер...
-- Ну, хорошо, -- сказал, откашлявшись, Сидор Петрович, ставя на пол
бутылку коньяка и присев рядом со мной на корточки. -- Что же будет?..
Твардовского сняли... Это последний бастион!
Он говорил о культуре, как отец говорит об обреченном ребенке.
-- Что будет? Россия без этих вот книг... это все равно, что бросить
ребенка в волчью стаю. Чтоб он потерял дар речи. Лишь мычал.. Хотят опять
Россию кровью умыть? Натравить на мир? Куда денемся с Левушкой?
-- Я женюсь на тебе, и мы уедем в Израиль, -- весело сказал Лева
Сойферт, накрывавший на раскладной столик.
Сидор Петрович захохотал, снова закашлялся от хохота и долго бухал,
прикрыв лицо носовым платком. Утихнув, он долго сидел неподвижно,
обессиленный, поникший.
-- Знаете, -- сказал он тихо, когда Лева звенел на кухне тарелками,
насвистывая что-то. -- Без Левушки я бы давно полез в петлю... Наверное,
нужны двадцать веков гонений за плечами, чтоб человек спокойно насвистывал
даже во время облавы...
Мы ушли поздно. У Сидора Петровича была лишь одна кровать. Железная
солдатская койка, вытесненная книгами в крошечную комнатку -- кладовку.
Сойферт повез меня к себе.
Он жил на краю города, в белом домике, похожем на украинскую мазанку.
Показал его издали. В ту сторону вела прямая, накатанная дорога,
перегороженная шлагбаумом и надписью: "Стоп! Запретная зона". Однако и там,
в зоне, стояли такие же домики, белые, одноэтажные: мирный городок, по
главной улице которого по обыкновению бродят куры, поросята, козы.
Мы пошли в обход, по болотистой тропе, и Лева Сойферт ответил на мой
недоуменный взгляд, что тут -- лагерь.
-- Нововведение, -- процедил он сквозь зубы. -- Лагерь первой
судимости. Тут сидят и те, кому год дали. И кому пятнадцать... Но... по
первому разу... Поэтому забора нет. И вышек. Даже "колючки" нет... Стенка
только на улице, где принимают передачи... Это чтоб у зэков было ощущение,
что они вроде как на свободе... Что?.. А вы зайдите-ка вот за тот колышек,
попробуйте... Перепаханная полоска, как на границе. Видите? И электроника.
Поставлена на службу прогрессу. Таки-да! Без электроники? Хо! Тут есть
ребята, которые сидят девятнадцатый год. Когда максимум -- по уголовному
кодексу РСФСР -- пятнадцать... Они получили срок, когда еще давали двадцать
пять. И никто не пересматривает. Электроника на страже!.. Ай, что вы
говорите! Кто напечатает об этом? Не будьте ребенком!.. Я, между прочим, тут
тоже посидел. И Сейдер! Правда, тогда еще не было этого экспериментаторства.
Первая судимость, вторая судимость... Стояли вышки с пулеметами.
Когда мы вошли в его дом, полный кактусов в глиняных горшках,
украинских маков и "паучков", он тут же отомкнул книжный шкаф. Книгам была
отведена лишь одна полка. Книги были все старые.
Кропоткин. Процесс меньшевиков 1931 года. Гумилев. Книги с синим
зайчиком на суперобложке. Все до одной -- Сидора Петровича...
-- Смешно! -- Лева Сойферт пожал острыми плечами и принялся нарезать
сало. -- Энгельс бился над своей теорией происхождения человека... Нет, это
Дарвин бился... Какие теории?! Когда есть практика! Только они превращают
обезьяну в человека. -- Он показал на книги. -- Исключительно. По себе знаю.
-- Поднял назидательным жестом нож, поправился: -- В получеловека. -- И
развел руками: -- А где вы видите людей? В нашем храме на газу. Кроме
Сейдера?
Зазвонил телефон. Еще раз. Еще. Сойферт отвечал кратко. Свое обычное
"угу!", "не вылети на повороте!" Или: "Дело -- говно. Будем разгребать!"
Иногда добавлял еще несколько слов о том, как разгребать... Я спросил,
нельзя ли отключить телефон. На ночь. Он встрепенулся: "Что вы?
Производство. Буровые. Газ. А если что?"...
Ближе к утру, когда мы переговорили, казалось, обо всем, я спросил его,
словно вскользь, почему он остался здесь, в этом городе, где даже глина на
буграх кажется проступившей кровью. И вот, поселился у тюрьмы. Что за
мазохизм?
Он усмехнулся:
-- А где не тюрьма?.. Там хорошо, где нас нет!
Я спал плохо. Заметил, сквозь дрему, как Сойферт поднялся, нахлобучил
кепочку и стал быстро-быстро собирать сало, хлеб в узелок, запихал узелок в
портфель, сунул туда бутылку водки и -- выскочил из комнаты.
Его не было долго. Я подошел к окну и вдруг увидел его за стеклом --
сгорбленного, небритого, в обвисших штанах из синей парусины, которые он
подтягивал машинально и потерянно. Он брел, раскачиваясь, как на молитве,
только чуть на сторону, волоча тот же разбухший портфель.
-- Другой сегодня, -- хрипло, с горечью, сказал он, войдя в комнату. --
Ничего не передашь... -- И, спохватившись, замолчал. Посмотрел на меня своим
изучающе-пристальным взглядом и, поняв, что проговорился, рассказал страшную
правду, которая не дает мне покоя и сегодня.
Три года назад у Сойферта был инфаркт, врачи потребовали, чтоб он уехал
на юг. И он стал собирать вещи. Всполошились власти. Незаменимых людей нет,
но... как без Левы Сойферта? Заполярье. "Ни купить, ни украсть", как
говорили старые зэки. То труб нет, то хлеб не завезен. Разбежится народ...
Сам Первый вызвал Сойферта, обещал отправить в санаторий ЦК. Любой. Даже в
Нижнюю Ореанду. Только чтоб вернулся назад.
Пообещали Сойферту квартиру в доме крайкома -- он, все равно,
собирается. Удвоили оклад -- бросает и оклад. И тогда к восемнадцатилетнему
сыну Левы Сойферта, Яше, который возвращался домой после выпуского вечера,
подошли на улице три молодца и девчонка и завязали драку.
Суд был скор и справедлив. Сына Сойферта обвинили в нападении на
девушку и в попытке изнасилования: не изнасиловал-де только потому, что
прохожие отбили девушку.
Прохожих было трое, девушка -- четвертой. В их показаниях расхождения
не было. Яша получил восемь лет лагерей.
...-- Далеко не увезли, -- прошептал Сойферт, руки его затряслись. --
За стеной, рядышком..
-- Как смели на это пойти?! -- вырвалось у меня. Мне невольно
вспомнились мои московские друзья. Мудрый, похожий на морщинистого ребенка
Александр Бек, шептавший: "Гриша, я их боюсь! Я их смертельно боюсь!.."
-- Кто мог это сделать, Лева?
-- Хо! Пилипенко и не такое придумывал... А за что его держат? Лечат в
санаториях ЦК? За голубые глаза?
Мы вышли с Сойфертом на топкую улицу, приблизились к высокому
бревенчатому забору, которым некогда обносили старорусские города от татар.
Он был сырым, в плесени, как почти все на берегу ледяного моря в эти
августовские осенние дни.
Забор перегораживал улицу, превращая ее в тупик. Он был коротким, но
недвусмысленным. Сверху козырек, колючая проволока. Почему-то у ворот не
полагались на одну электронику.
У маленькой дверцы стояла очередь с узелками, чемоданчиками. Дверца
была с глазком.
Лева Сойферт молитвенно воздел руки и сказал каким-то хрипящим шепотом:
-- Вот моя Стена плача! Куда я могу уехать от Стены плача?!
Вернуться наверх!
Зайцы делятся на социалистов и капиталистов. Это я узнал от грустного
семнадцатилетнего башкира по имени Салават, когда мы с ним месили апрельскую
грязь в Гузове, забытой Богом деревне на севере Башкирии. Сырой чернозем,
перемешанный со снегом, облеплял сапоги до колен, я придерживал огромные
одолженные мне Салаватом сапоги за голенища, чтобы не увязли, торопясь через
поле мороженой картошки. Прямо из-под моих ног выскочил обшарпанный
заяц-беляк и запетлял к сосняку. Салават улыбнулся ему и сказал добродушно:
-- Шоциалист!
У Салавата были выбиты в драке все передние зубы, рассечена
оттопыренная губа. Он шепелявил так что поначалу его нельзя было слушать без
улыбки. Казалось, говорит трехлетний. Однако ощущение это проходило быстро.
Беляк -- зайц лесной, объяснил он, заметив мою улыбку. Когда рождаются
зайчатки, мать их бросает, теряет. Они разбредаются, и любая самка, учуявшая
по запаху зайчонка, подбегает и кормит. Коллективисты. Беляки. Коммуной
живут...
-- Фри лав на англиш, -- заключил он свой рассказик. -- Ш-швободная
любовь, по-нашему.
Я остановился посередине поля в нетерпении, чтобы тут же выяснить все и
про зайца-капиталиста. Капиталист, оказывается, заяц-русак. Он живет в
степи. Южнее. Степь -- место открытое. Спрятаться негде, любая ямка --
сокровище. Если самка находит углубление, она там утверждается с зайчатами,
никого не пускает. Мой дом -- моя крепость.
-- Империализм, как пошледняя штадия капитализма! -- солидно сказал
Салават, и узкое лицо его засветилось -- в первый раз за все время нашего
недолгого знакомства...
Я люблю натуралистов. Они -- моя слабость. Человеку, которому
заяц-беляк друг и брат, который издали отличает посвист пеночки и улыбается
ему, как голосу родного, такому человеку я готов довериться почти
безоглядно. Если же ему, в его семнадцать лет, не терпится, как Ламарку,
по-своему сгруппировать природу, я готов слушать его, даже коченея от
северного ветра.
Но Салават не останавливается, не ждет меня. Только на мгновение
приседает у глубоко вдавленных лосиных следов и тут же спешит дальше.
Он лишь три месяца назад стал зоотехником; тут, в родном селе, его
первая должность, которую он, по выражению его деда, "сполняет бегом..."
Я вспомнил о своем сыне и подумал: какой радостью был для учителей
Салават. Нацеленный с детства...
-- Ош-шибка ваша! -- бросил Салават на бегу, едва я заикнулся об этом.
-- Я был страш-шенным хулиганом. Извергом. Чешное шлово!..
Моя улыбка заставила его задержаться.
-- Не верите? Учительша географии была. Из города Златоуста. Задала мне
на дом задание. Опиши природу! Как видишь, говорит, так и пиши. Две недели
нудила... Природу писать -- это ж как на икону плевать... Не буду, уперся.
Она меня за дверь... Ух, тогда я наворотил. "Сквозь красноватые листья клена
платановидного просвечивали странные разноцветные плоды бересклета
бородавчатого..." Дальше -- больше! "Упираясь могучими корнями в землю,
стоял нетопырь-карлик..." А нетопырь-карлик -- летучая мышь... Она читала,
верите, прослезилась. И класс прослезился. До того прослезились, гады, что
перестали не ее занятия ходить. Верите, как вспомню сейчас, жаром обдает.
Учительша всю жизнь у домны прожила, откуда ей знать. Страшенный был
хулиган!..
Он снова помчал вперед, и вдруг замер на мгновенье, услышав вопль. Так
вопят мартовские коты. Только донесся вопль откуда-то сверху. Да и март
прошел...
-- Сарыч!.. -- Салават взглянул на большую встрепанную птицу, парившую
над лесом. -- Вон!.. Канючит по-кошачьи... Потому по-местному -- канюн.
Видите, клюв какой? Ш мой нос. Не клюв -- паяльник... Хищник!..
В голосе Салавата не было прежнего оживления: мы дошли до цели...
А целью нашей был коровник на краю поля. Салават открывает половинку
дощатых ворот на скрипящих петлях, и перед нами, в сырой земляной темени,
вырастает зрелище, которое можно увидеть разве во сне...
Корова, вернее, то, что осталось от нее: скелет, обтянутый буро-белой
кожей с язвой, обработанной чем-то вроде зеленки, стоит на ногах-палках,
подвешенная, чтоб она не рухнула, на бельевых веревках...
Глаза привыкают ко мраку: подобное видение и в соседнем стойле, и в
другом конце коровника. Остальные стойла пусты... Едкий запах лежалого
навоза не доставляет мне радости, но я уже не могу выйти, продвигаюсь внутрь
сарая, а Салават останавливается и, достав из кармана ватника домашнюю
лепешку из картофеля, дает вздрогнувшей корове. Она жует как-то не
по-коровьи быстро, а он гладит и гладит костлявые бока, шепча ей что-то
по-башкирски. таким тоном шепчут любимой...
-- Вошемьшот было! -- вдруг кричит Салават. -- Приехал, еще дышали...
Продал корма Шингарей! У, Шояк! -- Он еще что-то кричит по-башкирски.
Я уже знаю, что "Шояк" по-башкирски -- лжец. Но еще ничего не понимаю в
том, что произошло. Эпидемия, что ли, была?.. Как это можно -- продали
корма? Пропили, что ли?
-- Коровий лагерь! -- Рассеченная губа Салавата дрожит. -- Штрогий
режим!.. Не дотянули до травы. Все корки собирал, огрызки, кору варил,
ботву, картошку из-под снега рыли -- не дотянули...
Мы бредем назад, по скрипящей, перемешанной с талым снегом грязи; мне
не терпится взглянуть на председателя колхоза Шингареева.
-- Он что, пьяница? -- спрашиваю у Салавата.
-- Шояк -- Шингарей? Ой, нет! Башкир много не пьет. Русский много пьет.
Он трезвый убил. Трезвый! Его хотели снять, но...
Это я уже знаю. И не только я. Ведь я "брошен на пожар". Да что там --
на пожар! Почти бунт... Собственно, дойди Гузово до бунта, прислали б не
меня... Тут -- бунт на коленях. Крик души. Он лежал во внутреннем кармане
моего пиджака в виде многостраничного страшного письма, написанного цветным
карандашом: другого, видно, не было.
Три дня назад мне позвонили из газеты "Советская Россия", попросили
заехать и показали это письмо, в котором и про голод, начавшийся в деревне,
и про "коровий лагерь" упомянуто вскользь. А три четверти письма кричало,
взывало к совести человечества -- большими детскими буквами, решительно не
признавая женского рода:
"Весь природа опустошал. Вот пример: тетерка, глухарь, рябчик на рынке
нарасхват, коли весь коров помирал. Приказ: колхознику стрелять ястреб, лунь
и другой хищник, который тетерку клюет! А ястреб, лунь -- это же санитар,
клюет больных, слабых.
Месяц прошел, весь тетерка помирал, весь глухарь помирал. Весь
рябчик... Весь семейство тетеревиных... Мор!.. Лес, как сирота. Кто дал
право рушить биоценоз?!"
Письмо было коллективным, под ним стоял триста двадцать подписей на
четырех языках: башкирском, мордовском, татарском, русском -- вкривь и
вкось, и несколько оттисков пальцев тех, кто не ведал ни одного...
Потому и позвонили из столичной газеты, в которую ежедневно приходят
мешки писем, что триста подписей... "Коллективка", -- шепнули в редакции.
Этого не любили и опасались...
И главный редактор газеты Константин Зародов, посоветовавшись с кем-то,
решил послать "на пожар" кого-либо из писателей, за которого газета, по
крайней мере, до опубликования материала, ответственности не несет. Черт
знает, как еще повернется!
Писал "коллективку" Салават. Это было не так уж трудно понять... И
вопросительные знаки на тетрадном листочке были его. Они возвышались над
строчками, как деревья над травой. И казалось, даже раскачивались, как
деревья на ветру.
Было от чего раскачиваться...
-- Вы видели манок? Знаете? -- спросил Салават, заведя меня, по пути из
коровника, в какой-то длинный барак. Я понял, что это клуб, лишь по
гигантскому иконостасу в красных рамах; с иконостаса застыло косилось на нас
Политбюро, в исполнении местного художника, видимо, татарина: все члены
Политбюро -- широкоскулые, круглоглазые -- походили на татар, пожалуй, даже
на татарских ханов, только почему-то в галстуках. Какой-то татарский пир!..
-- Вот манок! -- Салават отпер рассохшийся шкаф, достал из-под бумаг
деревянный манок и подул в него. Раздалось утиное кряканье... -- Зверь
такого не придумает. Только этот... хомо сапиенс! Манки на утку, на рябчика,
на оленя. Все для убийства! Страшенного! С обманом... Этот я отобрал у
школьника. Спросил его: зачем обман? Нехорошо обман...
Салават стал живописать, и руками и плечами, как колыхалась на воде
выструганная школяром из дерева утица, а сам школяр дул в это время в свою
кряхтелку. Самец услыхал утиный кряк и, забыв все на свете, метнулся в
любовном экстазе, к утице. А школяр его из ружья. С лету...
-- Обман! И тут точь-в-точь такой же обман... -- Салават показал на
отсырелые деревянные стены барака. -- Приехали из города Бирска. И -- в свой
манок. "Выборы! Выборы!.. Всеобщие, открытые... Шояка переизбирать". Манок
искусный. Кря-кря! Все слетелись...
Скамеек не хватило, сидели на полу, на подоконниках; мальчишки табором
впереди; их оттеснили под стол президиума, накрытый прошлогодним лозунгом.
Сказали: выбирай председателем Шояк-Шингарея. Пятый год подряд. Тут как
закричали: "этому больше не бывать, чтоб Шояка председателем!.."
Подсчитали поднятые руки, постыдили тех, кто тянул сразу две. Четыреста
двадцать -- против Шояка. Только семь -- за...
Из Бирска который -- опять в швой манок. Кря-кря! Еще раз! Обратно
голосовать. За Шояка еще меньше. Четыре... Даже дежурные свинарки прибежали,
чтоб Шойк-Шингарея не допустить...
Из Бирска который -- приказал двери запереть и никого не выпускать.
Обратно голосовать.
Часов через шесть, за полночь, начал народ в окошки прыгать. У кого
скотина не кормлена, у кого детишки взаперти...
А главное, поняли -- не выборы. Манок: кря-кря! Подделка!..
Зрачки Салавата от ужаса расширились, глаза стали черными, без дна:
-- Какой манок придумали, а? Даже сказать страшно! Кря-кря! На людей!
Двадцать шесть часов держали колхозников взаперти -- такого я
действительно не видел! К вечеру следующего дня мужики высадили дверь,
матерясь преимущественно по-русски -- и, спустя полчаса, в бараке осталось
лишь девятнадцать человек, решивших лечь костьями. но Шояка провалить...
-- Из Бирска который, -- изумленно рассказывал Салават, -- лоб платком
вытер и -- обратно "кря-кря". В шестой раз... Кто, спросил, против
Шингареева?.. Все девятнадцать подняли руки. Как один.
-- Из Бирска который -- поглядел туда... -- Я взглянул в ту сторону,
куда показал рукой Салават, невольно задержав взор на главном татарине,
изображенном во весь рост, от пола до потолка. -- И потом сквозь зубы:
"Значит, таким путем! Запишем. Семнадцать против. Все остальные колхозники,
естественно, -- за..."
-- Чешное шлово! -- прокричал Салават испуганно. -- Каждого спросите...
Верите, что такое возможно?!. А я думаю иногда, приснилось мне... Кря-кря!
На людей?!. Се ля ви!.. Кошмарный инцидент, если по-русски. Я тоже был
хулиганом, хорошо! Но мне было четырнадцать. Ужасный возраст!.. А Шояку?!
Что ж это такое? Кто ни прикатит в Гузово, всех вот так, на манок. Кря-кря!
Что ни чужой, Шояку помощь. Кто тут только не побывал!
Только сейчас я начал понимать, почему Гузово встретило меня закрытыми
ставнями и безответными дверями. Я прибыл на машине с обкомовским номером...
Меня привезли сюда в сумерках. От Уфы мчали по выбоинам часов пять,
окоченели, проголодались. Обкомовский шофер в двери кулаком стучал, потом
сапогом.
-- Ну, Гузово! Ой, Гузово! Поняли, что за народ?! Колыма по ним
плачет!..
Из одного оконца выглянули и -- свет погасили. Мол, нет нас...
У башкирских домов он просил впустить нас по-башкирски. У мордвы --
по-мордовски. Бранился по-татарски. Как он отличал в полумраке башкирские
хаты от русских или мордовских?..
-- Тут сам кричи! -- Он повернулся ко мне в ярости. -- Тут ваши живут,
воронежские!.. Наличник какой, разве не видать?..
Улица как вымерла. Не у кого даже спросить, где правление. А тут и
вовсе стемнело, и зарядил дождь.
Наконец, нас впустили. Изба маленькая, душная. Шофер простился, сказав,
что в Гузове не останется. "Из прынципа..." Заночует у земляков... На пороге
оглянулся:
-- Ох, Гузово!.. Ну, Гузово!..
Меня уложили у входа, на широкой лавке, я не мог заснуть от духоты и от
того, что где-то, под окном, что ли? гоготал гусь. Вызывающе гоготал.
Победно.
Ворочаясь на лавке, я думал: как можно жить в доме с такими тонкими
стенками? Не Африка!.. Едва начало рассветать, из-под моего жесткого ложа
вывалилась белая гусыня. Оказывается, она сидела всю ночь под лавкой, на
которой я неостановимо ворочался. Высиживала яйца. Теперь она вальяжно,
покачиваясь на желтых ногах, прошествовала в противоположный угол избы, к
миске. На меня, шуршавшего на лавке, даже не оглянулась. Так же, как и
хозяин, мордвин в подвязанных галошах, который отвел меня в правление
колхоза, отрешенно глядя больными слезящимися глазами в сторону.
Теперь только мне стало понятно, откуда такая любовь...
Как только по Гузову разнеслось, что прибыли из Москвы, по поводу
письма, дверь избы Салавата не закрывалась.
Хозяин избы, дед Салавата, крошечный, заросший до ушей пасечник,
избегал меня.
-- Из газеты, -- прокричал ему в ухо Салават.
-- Шояк! -- Дед упрямо мотнул головой.
-- Из самой Москвы! Не из Уфы!..
-- Шояк! -- стоял на своем дед.
Он признал меня лишь перед самым отъездом, когда набредя в лесу на
пасеку, я купил башкирского меда.
-- Кто тебе выбирал? -- Дед осторожно приблизился ко мне.
-- Я... сам...
-- А как ты мог выбрать самый лучший?
Убей меня Бог, если бы я сумел объяснить это! Однако башкирский мед,
отрезанный мне куском, с сотами, прозрачно-белый, пахнущий липой, преобразил
деда. Теперь он верил в то, что я разберусь во всем и спасу Гузово, с тем же
неистовством, с которым раньше тряс головой: "Шояк!.."
В самом деле, коль человек изо всех медов выбрал самый лучший!..
Отведя меня в сторонку, старик рассказал мне о том, чего не было в
письме и чему я не поверил, не мог поверить, пока сам не убедился позднее в
районном городке Бирске, о котором речь еще впереди...
-- Тут такая хиромантия, -- напутствовал меня дед, -- гляди в самую
центру.
К вечеру в избу набилось столько, что пришлось раскрывать окна.
Поговоривший не прощался, а вставал к бревенчатой стенке, слушая, что скажут
другие. Мордовки теснились поодаль, в белых длинных носках грубой шерсти.
Галоши отвязывались на пороге. Мужчины позволяли себе входить в сапогах,
облепленных талым черноземом. Задымили самосадом, не упуская ни слова из
разговора с приезжим. Все ли так? Не забыто ли чего?..
Привели детишек, прозрачных, измученно-тихих, мал мала меньше.
-- Двоих Бог прибрал! Четверо осталось! -- хрипел согнутый до земли
человек в драном ватнике. -- Шояк-Шингарей сказал: живи, как хочешь...
-- Никто не сказал о самом страшном: Шояк нарушил биоценоз... -- Тон,
которым Салават произнес эту фразу, заставил хату притихнуть; так говорят об
убийстве.
-- Би-о-це-ноз, -- шепотом повторил Салават, губы его задрожали. --
Биологическое сообщество, по-нашему... Штрашнее что есть? Лес опустошил...
Правда, при Шталине запрещали заниматься кибернетикой и биоценозом?.. Это о
чем-то говорит?.. Все шло не по законам природы... Преступный отстрел... Лев
Толстой звал к природе, знаете? Носил вместо крестика медальон с
изображением Руссо...
Мордовки не отводили глаз с Салавата, побледневшего, в свежей рубашке и
коротком пиджачке с галстуком в крупный горошек. Смотрели влюбленно,
по-матерински растроганно, а потом косились в мою сторону: понимаю ли я,
каков Салават?! Каковы их дети?.. Их Гузово!..
-- Салават! -- крикнул ширококостный цыганского вида мужик с темными, в
машинном масле, руками. -- Рассказал, как тебе зубы вышибли?.. Э, неух! -- И
пододвинулся ко мне. -- Когда корма увозили, Салават, как чуял, прибежал.
Лег перед грузовиком. "Давите!" сказал. Ну, его, значит, как котенка, -- в
сторону... Он схватил секач, которым, значит, сечку рубят, и по шинам. По
шинам... Во, разукрасили малого!.. Кто? Шояк, кто еще.. Он драться научен по
книгам. Проходил эту... как ее? Джиу-джитсу... Сфотографируй малого для
газеты "Правда". Все подпишемся...
Одна из женщин, торопливо подвязав галоши, кинулась куда-то, принесла
мне гостинец. Кусок красной, жгущей гортань солонины... "Прощай меня, --
сказала, -- другой мяса в Гузове нет... Салавата сними на карточку. Пусть
все видят: убивают Гузово! Зачем убивают Гузово? Зависть -- нет! Северней
башкир не селится. Татар -- не селится. Кому мешает Гузово?! Шояку?!!"
Тут все закричали разом. При слове "Шояк" никто не мог удержаться.
Кричали, по сути, одно и то же. На разных языках. Почему держатся за Шояка?
Пятый год подряд. Тянут за уши человека, которого ненавидит вся округа?
Выгораживают. Против всех идут. Кому он нужен, Шояк?!
Я молчал. Этого я еще не знал. Не понимал. Почему-то лез в голову
Тютчев: "Умом Россию не понять, аршином общим не измерить..."
В самом деле, какое-то дьявольское наваждение!
...Шингареева в Гузове не было. Я ждал его вот уж третьи сутки, бродя
по лесу, залитому талой водой, режущей глаза, небесно-голубой. Березняк на
бугре начал зеленеть. Острые клейкие побеги вот-вот взорвутся.
Никакой Шояк не остановит. Природа...
На что бы я ни смотрел, думал о Салавате, который готов бежать от этого
разбоя куда глаза глядят. В религию. В толстовство...
Толстовец Салават! Новое в общественной мысли России...
Господи, а что сделали бы с Толстым, доживи он до атомной цивилизации,
коллективизации и "ликвидации, как класс..."
Почему-то вспомнилась недавняя поездка в приволжское село, где по улице
брели местные ребята в городских ковбойках, девчата в плащах-болоньях,
отбивая чечетку и голося под гармонику:
И-ех, прошла зима,
Настало лето-о-о...
Спасибо партии за ето-о-о!..
Нет, здесь, на севере Башкирии, таких "саратовских страданий" еще не
пели. Не до того! Да и приемников не видел. Всюду трансляция: "Труженики
колхозных полей, идя навстречу XXII съезду партии..." Самиздат не доходит.
Салават даже об Окуджаве не слыхал... Мертвая зона!..
Шояк-Шингарей отыскал меня сам. Ввалился в избу, согнувшись, чтобы не
удариться о притолоку; затоптался у дверей, огромно-рыхлый, дерганый,
настороженный. Но вовсе не испуганный...
Уселся на лавку, подобрав под нее кирзовые сапоги, в грязи по колено,
просипел, вертя самокрутку:
-- Сами... это... видали... На такой работе есть возможность каждый
день четыре раза сойти с ума и два раза застрелиться... В войну легче было.
С парашютом кидали в тылы врага, а не в пример легче... А куда деваться?
Семеро по лавкам. Сам девять...
-- Парашютист, значит?
-- Так точно! Третий краснознаменный парашютно-десантный...
-- Теперь вас сбросили на Гузово?
-- Что?
-- Корма продали? За сколько!
-- Так точно, вывезли. За 60 тысяч... А что делать? Доили государство с
войны. -- Он пригнулся вперед, сбычился, уставясь на меня пустовато-светлыми
немигающими глазами и частя заемными словами: -- Государство -- не дойная
корова... Первая заповедь колхоза -- рассчитайся сполна. Продали корма --
рассчитались...
-- Коров погибло на 300 тысяч?
-- Так точно! Как минимум... Ненавидят меня?.. Я сам себя... Это...
сказал же! готов два раза в день застрелиться... Так меня и крутит ветром. С
сорок первого. Вы точно заметили, сразу видать, откеда человек... Все как в
войну. Приземлился, парашют закопал, женился, значит! Теперь по инструкции
-- занял круговую оборону... А куда деваться?.. -- И без паузы: -- Спирт
потребляете? У нас бураковый, с запашком... Или портвейну прислать? Держим
для приезжих. Яички сейчас принесут. И сальца. А то в Гузове недолго и ноги
протянуть: ни купить -- ни украсть... "Газик", значит, подадим, как
сказали... Две оси ведущие; вездеход...
Когда с рассветом я шел к "газику", навстречу мне бежал Салават.
Маленький, как дед, белая рубашка вытащилась из брюк, раздулась за спиной
пузырем.
-- Милка полегла! -- крикнул он в отчаянии. -- Предпоследняя...
Миланя!.. От лепешки отказалась...
"Газик" тронулся тихо, а Салават все бежал рядом, держась за дверцу,
крепясь, чтоб не зарыдать:
-- От ле-эпешки отказалась! От лепе-э-э-э-...
У Бирска свой "витринный" въезд: каменные, с окованными дверями, амбары
на реке Белой. Когда-то Белая торговала пшеничкой со всем миром: черноземы
за Белой славились, их раздавали за верную службу царю и отечеству, и даже
самые беспутные из владельцев, не отличавшие ржи от пшеницы, богатели: не
мешали крестьянам ни пахать, ни сеять...
Ныне амбары закрыты. Замки и засовы красны от вековой ржавчины.
По крутому подъему поднялся на базарную площадь, возле которой, в
старинном запущенном особняке, расположился райком коммунистической партии.
На самом бугре райком. Далеко видать...
Я люблю останавливаться в таких заштатных сонных городках, где нет
бетонных коробок массового строительства, где все, как сто и триста лет
назад... Здесь все -- история, обветшалая, живая, и кирпичные стены метровой
толщины, монастырские ли, купеческие ли. И даже изгрызанный столб коновязи
на базарной площади: к нему и сейчас привязан жеребец с холщовым мешком на
морде. Хрупает овсом, перебирает ногами, бьет хвостом по лоснящемуся крупу.
Россия, которая еще жила надеждой...
Секретарь Бирского райкома не заставил себя ждать, вышел ко мне,
молодцеватый, поджарый, стремительный, как танцор. Пиджак словно сшит в
театральном ателье, почти до колен. Мода. Из дорогого сукна "трико ударник".
Он вел себя так, словно приехал родной брат.
Усадил родного брата напротив себя и, раскачиваясь на старинном, витого
дерева, стуле, потянулся к бухгалтерским счетам, которые лежали перед ним,
на письменном столе. Откинув зачем-то костяшку на счетах, сказал с радостным
одушевлением:
-- Видели! Пользуясь своей беспартийностью, делают, что хотят!..
Я молчал. Он снова откинул костяшку на счетах.
-- Животноводство! Это дорогого стоит! Подбросили в Гузово шесть тонн
проса. -- И отшвырнул на счетах еще шесть костяшек. -- Прибыл я туда. На два
дня... -- Снова щелкнул костяшками...
Он щелкал, о чем бы ни говорил. Без всякой нужды. Этот сухой щелк был
вроде ритуального ритма там-тама. Убеждал собеседника, какой в Бирске
рачительный хозяин?
"А если бы я привез с собой Салавата, он бы и при нем щелкал?"
-- Мне нелегко, в Ленинграде занимался промышленностью, -- заметил он,
и я, наконец, вспомнил, откуда мне известно его имя.
Это было нашумевшее дело. О миллионных поборах со спекулянтов, имевших
фальшивые фабрики в Грузии и магазин в Ленинграде, как бы государственный...
Спекулянтов расстреляли -- "за экономическое вредительство..." Я был
убежден, что и секретаря райкома, которого они содержали, осудили. А он вот
где, танцор...
-- Второй год в дыре, -- заговорил он как-то весело, видимо, по-своему
расценив мое молчание; распорядился принести мне чаю и достал из шкафчика
банку с прозрачным, как слеза, медом. -- Башкирский! Пальчики оближете!.. --
И, без перехода: -- Обещали осенью вытянуть в Уфу, вторым секретарем обкома.
-- Чуть подмигнул, как своему, понимающему с полуслова: -- Второй всегда
русак... А я в меру обашкирился. Мешать не буду... Подыми, говорят, только
район на ноги...
-- И подвесь на веревках, -- сказал я сквозь зубы.
Он вскочил на ноги, захохотал.
-- Вот-вот! Вы же там были... Как поднять Гузово?.. Чем? Домкратом?..
Я сидел ни жив, ни мертв. Значит, каждое слово, сказанное дедом
Салавата, -- правда?!. "Новая метла, -- шептал он мне в углу хаты о бирском
секретаре. -- Новая метла завсегда что-нибудь выкинет..."
А дело тут завязалось почище ленинградского!.. Видно, он без афер жить
не мог, этот танцор, выскочивший на партийную сцену.
Чтобы "сложилась", в глазах руководителей Башкирии, картина общего
счастья, он с каждого хозяйства брал, как татарский хан, ясак... Одни должны
были сдать много мяса, другие увеличить надой. Поставить рекорд!.. Хоть одну
корову раздоить, чтоб рекорд!.. Гузово тащилось середнячком. Проку от него
никакого. Что ж, зато Гузово, продай оно корма, может вернуть государству
долги. За все годы... Если колхоз возвращает государству все долги, кому не
ясно, что он круто пошел в гору!..
Я вспоминал мерцающий голос деда Салавата под сухой щелк бухгалтерских
счетов, который казался мне дальними выстрелами; и впрямь, на реке Белой шел
расстрел колхозов наемными "парашютистами", мордастыми физиономиями которых
был "украшен" вход в старинный особняк.
И счеты, и фанерная доска почета, перегородившая вход, и канцелярские
столы с грудой бумаг были театральной бутафорией, и это особенно остро
ощущалось на фоне старинного особняка в стиле ампир, вечного, казалось, как
само башкирское Заволжье, усмиренное еще во времена Стеньки Разина, добитое,
замордованное после бунтов Пугачева и Салавата Юлаева, в честь которого и
окрестили моего нового друга...
Колхозы загоняли, как перекладных лошадей. Лишь бы добраться боярину до
заветного кресла!..
Щелкали счеты. Я прихлебывал чай, пытаясь согреться и мучительно думая
о том, как он сумел такое скрыть...
Тем более что он и не очень старается скрыть...
Позвонил телефон. Еще раз. Звонил Шингареев. Советовался. Продавать ли
соседям два мешка проса. Еще что-то... Похоже, Шояк-Шингарей самостоятельно
боялся и шаг ступить. Да и то... По проволоке ступал над бездной...
"Новая метла", судя по его смеху, веселому гостеприимству,
откровенности, по правде говоря, озадачившей меня, не боялся ничего.
-- Передвинуть Гузово в республиканской сводке с последнего места -- на
третье -- это дорогого стоит... Никто не верил, что мне удастся поднять сей
камень... Намажьте медом печенье. Ц-ц-ц... -- Он пощелкал языком. -- С
горячим чаем... это пальчики оближешь...
...Я мчался в Уфу, готовый потратить неделю, месяц, полжизни, чтобы
свалить этого молодцеватого душегуба в модном костюме "трико ударник"!
Полный решимости, документов о голоде в Гузове, фотографий,
свидетельских показаний, я поднялся в Комитет КПСС Башкирской республики,
возле которого стояли две черных "Волги" с армейскими антеннами, а постовой
так долго проверял мои документы, словно это было не учреждение в глубине
России, а государственная граница. Первый секретарь находился в тот день в
Москве, на открытии сессии Верховного Совета СССР, и здесь, на всех этажах,
царила нервная суматоха. Бегали и девочки, и мужчины с брюшком: оказалось, к
отлету Первого не сумели подготовить его речь; представленную он забраковал,
и теперь весь аппарат трудился над вторым вариантом, который ожидал на
аэродроме в Уфе специальный самолет.
Меня принял Второй, кричащий на кого-то, взмыленный...
Круглая, с редким пушком, голова с закатывающимися на сторону
пронзительно-хитрым глазом не оставляла сомнения, с кем я имею дело...
Я уже не раз встречался с армией "вторых". Не знаю когорты циничнее,
хитрее, беспринципнее, чем "вторые", -- в вузах, министерствах, обкомах.
Они, как никто, умеют стать необходимыми и, в то же время, держаться в тени,
а главное, вторые достигли изощренного умения всегда казаться глупее своего
начальства. Во всяком случае, не умнее. Ни в коем случае! Это первая
заповедь Второго, если он хочет когда-либо стать Первым...
Я рассказал, с чем пришел, и глаз Второго закатился еще глубже, на виду
остался лишь белок с кровинкой. Другой глаз опущен, прикрыт дряблым веком в
рыжеватых пятнах. Попробуй пойми: о чем думает человек? Качается перед твоим
лицом светлый реденький пушок на темечке.
Когда я произнес слово "биоценоз", Второй моргнул дряблыми, в пятнах,
веками, словно я выразился непечатным словом. Позвонил, чтоб принесли чаю.
"Попробуйте нашего башкирского медку, до-орогой товарищ!" Затем миролюбиво
спросил, не заезжал ли товарищ в деревню такую-то. Там новшество.
Карусельная доилка. По рекомендованным чертежам, дорогой товарищ!.. Если
первое "до-орогой товарищ" прозвучало скукой, почти стоном, то последнее
отдавало угрозой. И чтоб не оставалось сомнений;
-- О "каруселях" будут говорить завтра в Кремле, на заседании
Верховного Совета Эс Эс Эс Эр. Башкирская А Эс Эс Эр выполнила указание
первой...
Я молчал, глядя в тоске на светлый пушок, на новый, с иголочки,
костюм-"тройку" из того же партийного сукна "трико ударник" (видно, в Уфе он
был дефицитным). И -- бестактно сказал об опухших детях, о запланированном
бирским секретарем убийстве села Гузово...
-- А за рекой Белой вы были? -- Он спросил меня с прежней
невозмутимостью, словно в моем повествовании не было ничего хоть
сколько-нибудь заслуживающего внимания. -- Там есть Герой социалистического
труда, который...
...Я выбрел на уфимскую улицу с ощущением, словно с разбега налетел на
каменный забор. Голова гудела.
Куда идти? Главнее этого дома в Башкирии не было. Хозяин -- здесь...
Ветер обжигал. Как зимой. Пригнувшись и наставив ворот плаща, двинулся
куда глаза глядят, испытывая почти физически чувство человека, которого не
просто били, а топтали ногами, потом вышвырнули на улицу и следом плюнули...
Помню, я остановился на перекрестке и произнес, не замечая, что говорю
вслух:
-- Салават, что же мы будем делать?..
Я шел, машинально, по привычке горожанина, читая вывески. И вдруг глаза
мои остановились на стеклянной табличке: "ПРОКУРОР БАШКИРСКОЙ АССР". Ноги
мои свернули к подъезду ранее, чем я что-либо подумал.
Секретарша прокурора, изучив мои документы, нырнула в кабинет, и вот я
сижу перед главным прокурором Башкирской республики. Если не ошибаюсь,
фамилия его Соболев. В отличие от Второго, республиканский прокурор смотрит
на пришельца неотрывно. Пристальным изучающим взглядом профессионального
следователя.
Лицо интеллигентное, тонкое, взгляд пытливый, умный...
На лацкане прокурорского пиджака алый флажок депутата Верховного Совета
РСФСР, под рукой -- целая колония телефонов. Наверняка он знает, что
творится в его бирской епархии. Я не стал доставать ни документы, ни снимки;
сказал лишь, что только сейчас из Бирска... И спросил напрямик:
-- Скажите, пожалуйста, вы кого-либо привлекали к ответственности за
нарушение демократии?..
Тонкое лицо республиканского прокурора стало, на какой-то миг,
напряженно-растерянным, и я "сузил тему":
-- ...За нарушение колхозной демократии?..
-- Как же! Как же! -- ожил покурор. -- Вот, к примеру, мы привлекали к
ответственности председателя колхоза, который избил лодочника.. Затем,
помнится, судили председателя, который налетел, конный, на двух колхозниц,
удиравших с поля на базар. И плетью погнал их обратно. У одной глаз
повредил...
Воцарилась гнетущая тишина.
-- А... без рукоприкладства? -- спрашиваю. -- Рукоприкладство -- статья
известная... Кстати, Шингареев выбил зубы зоотехнику. Рассек губу...
-- О! Это мы так не оставим...
-- Ну, а если бы не рассек губу?!
Прокурор республики пожимает плечами и, устало вздохнув, тянется к
кнопке звонка. Собираются вызванные им юристы, румяные, курчавые, похожие на
комсомольских работников. Республиканский прокурор повторяет им мой вопрос.
-- ...Если без нанесения побоев или увечий, -- уточняет он.
-- Не-ет! Никогда не привлекаем! -- восклицает один из них,
занимающийся, как выяснилось, пресечением беззаконий в сельском хозяйстве.
-- Мы демократией не занимаемся. Не было такого случая. Это -- прерогатива
обкома партии.
Республиканский прокурор снова вздохнул устало и подытожил:
-- Демократия -- наше узкое место!..
...В Москве главный редактор "Советской России" Константин Иванович
Зародов, едва я вошел в его просторный кабинет, протянул мне бумагу с
официальным штампом. Это был документ, присланный из Уфы. В нем сообщалось,
что присланный редакцией человек беседовал "не с теми людьми", а сплошь с
клеветниками и очернителями, подлинной картины не понял, не разобрался и
вообще пошел на поводу у нездоровых элементов...
-- Иногда ответа из Уфы по полгода ждем, а тут, как видишь,
сверхоперативно. -- Зародов усмехнулся, потер свою высоколобую голову и
спросил: -- Что делать будем?
Я снова пробежал взглядом письмо, подписанное заведующим отделом
республиканского обкома партии, которого я и в глаза не видел, и у меня
вырвалось в сердцах:
-- Ну и гады!..
Я подробно рассказал Зародову о своей "башкирской экспедиции" и
попросил немедля, по моим следам, послать штатного корреспондента "Советской
России". Для проверки...
Зародов снова потер свою высоколобую голову и нехотя согласился.
Штатный вернулся через неделю, заявил, что я кое-что смягчил, надо им
врезать посильнее; и вот типография "Правды" набрала, в тот же день, полосу
очередного номера. Страница была составлена из коллективного письма
колхозников деревни Гузово Бащкирской АССР, моего материала, торопливого
опровержения Башкирского обкома и -- небольшой заметки "От редакции", в
которой подтверждалась страшная правда коллективного письма из деревни
Гузово...
Когда я поднялся в аппартаменты главного редактора, сырой оттиск
завтрашнего номера газеты был уже "завизирован" отделом писем, отделом
проверки, ответственным секретарем, цензором, весь угол был расцвечен
ответственными карандашами, осталось расписаться лишь главному редактору и,
возможно, одним преступлением на Руси, в далеком башкирском углу, стало бы
меньше...
Константин Зародов спросил меня о здоровье и здоровье близких,
улыбнулся приязненно и, продолжая улыбаться, стал набирать номер белого
телефона, который в редакциях называют "вертушкой" и никогда не оставляют
без дежурного или охраны.
-- Докладывает Зародов! -- произнес он с четкостью армейского офицера,
и я невольно вспомнил парашютиста из деревни Гузово. -- ...Есть у нас один
материал... -- И он поведал вкратце о "новой метле" из города Бирска,
выскочившей на партийную сцену... -- Есть-есть! Так точно!.. -- отрапортовал
Константин Зародов и, положив трубку, повторил услышанное...
-- О Башкирии не рекомендую, -- сказали там. -- Башкирия дала в этом
году много хлеба... Выберите, если надо, какой-либо колхоз Свердловской
области...
Зародов нажал кнопку. Написал на свеженькой полосе красным карандашом
"В АРХИВ"...
Месяца через два я наткнулся во дворе комбината "Правда" на парнишку из
отдела писем. Он крикнул мне, что пришло из Гузова письмо -- против меня...
Я тут же поднялся в отдел, и мне показали письмо, написанное
чудовищными каракулями, по четыре ошибки в слове.
"...Башкирский мед он понял, думали, поймет и нас, а он такой же
шояк...
А внука моего, Салавата, отдали под суд и присудили к восьми годам
тюрьмы за то, что сказали, поморил коров..."
Наверное, я сильно изменился в лице, -- паренек из отдела писем
порывисто коснулся меня пальцами и произнес успокоительно:
-- Не беспокойтесь. Письмо послали на верхний этаж. Вернулось с
резолюцией Главного: "В АРХИВ". Видите, это его рука... Так что все в
порядке.
Вернуться наверх!
Юра поднялся в самолет "ИЛ-14" и огляделся: куда
приткнуться? Самолет местный, кресла ненумерованные. В хвосте, похоже,
монтажники расположились. В черных лоснящихся кожухах, резиновых сапогах.
Один в зимней шапке с опущенными ушами, которую не снял даже здесь: чалдон
теплу не верит -- ныне тепло, а через полчаса зуб на зуб не попадет. Тайга!
Только уселись, тут же повытягивали из своих необъятных карманов бутылку
"Облепихи", другую, третью... Разлили в бумажные стаканчики, один протянули
Юре, забившемуся в последний ряд, возле туалета.
-- Глотни, паря, чтобы довезли живьем!
Юра пригубил и огляделся, куда поставить.
-- Ты что, паря, иль кореец какой?.. -- удивился чалдон в зимней шапке
с опущенными ушами. -- Русский? Тогда не плескай...
-- Н-не могу пить! -- выдавил Юра, чувствуя, как наливаются огнем уши.
-- Собака... это... покусала!
Монтажники покачали головами сочувственно. Собака покусала -- дело
серьезное.
Юра поднялся к иллюминатору, из которого было видно крыло с полосой
гари от выхлопных патрубков, и подумал: почему ляпнул про собаку?.. Вот
ведь, о чем болит, о том и...
Едва Юра получил паспорт, сразу отнес заявление в летную школу.
Привезли Юру в город Чугуев, под Харьковом, вышел к ним, стриженым, кадровик
в синем кителе и сказал, чтобы написали биографии в свободной форме. Юра
решил, что в свободной форме -- значит, вроде сочинения на вольную тему.
Писал, как было... Что долго жил с дедом в Норильске. Дед работал
машинистом, бабка -- стрелочницей, а вся поездная бригада -- зэки. Рос на
руках у зэков, которые в нем души не чаяли, поскольку где у зэков свои-то?
Письма в лагеря редки, а в письмах -- слезы.
"...Слово "зэки" у иных вызывает неприязнь, опасения, -- завершал свою
биографию-сочинение Юра. -- А в нашей семье это слово порождает
представление о честных добрых людях. Они, сам видел, люди не падшие, им
надо верить. Порой они больше стоят, чем тем, кто на свободе".
Юриных дружков зачислили в летную школу, а Юру, естественно, даже в
чугуевский гарнизон не пустили. Сообщили открыткой: мол, мандатная комиссия
считает невозможным...
Юра, ошарашенный, потерянный, вернувшись, побрел не домой, а к своей
классной руководительнице Надежде Ивановне, рассказал, что произошло...
Надежда Ивановна заплакала. "Выходит, -- сказала, -- я тебя плохо
учила, если ты решил, что можно говорить с кем угодно о чем угодно... Это я
виновата. Вышел с открытой душой... к собакам".
После того где только Юра ни работал, видел: собаки вокруг. Бешеные
псы. Шоферил на стройке: завгар записывал ему липовые ездки, а деньги --
себе. Бензин заставлял сливать в канаву. "Не хочешь сливать -- продавай..."
В Москве вещи начальству возил на дачу. А писали -- гравий... В другом месте
-- с завмастерскими не поделился, тот кулак к Юриному носу: "Убирайся к
такой-то матери!.."
На Братскую, твердо решил Юра. Комсомольско-молодежная стройка. Больше
некуда...
-- Хотуль! -- закричали со всех сторон самолетной кабины. -- Рули к
нам, Хотуль!
Юра привстал, чтобы увидеть Хотуля! Какой он? Оказалось, темнолицый,
мужиковатый, медлительный, с усмешинкой. Ватник как у простого работяги. В
незавязанной ушанке. Словно это не о нем писали в "Правде"! Сравнивали с
былинным богатырем и еще с кем-то...
Хотулев остановился посредине кабины, высматривая свободное место.
-- Хотуль! -- кричали механики. -- Уважь деревню Никитовку!
Хотулев кивнул засаленным кожухам и прошел дальше, к последнему ряду.
Приглянулся ему там, видать, огненно-рыжий юнец с желудевыми и огромными,
как пятаки, глазами. Вокруг было много озабоченных, пьяно-благодушных,
пустых глаз. А эти -- сияли как-то исступленно-встревоженно. Не то восторг в
них, не то страх. Ожидание чуда, которого всегда ждут с холодком на спине...
Энтузиаст, видать! Хотулев любил энтузиастов. И -- жалел их.
-- К нам? -- утвердительно спросил он, пристегиваясь рядом с юнцом.
-- Ага, на Братскую, -- с готовностью отозвался тот. -- Юрой зовут.
Шоферю по белу свету.
Фамилия его была известной. Оказалось, сын летчика-испытателя. "Папин
кусок застрял в горле, -- объяснил Юра с нервной веселостью. -- Слишком
жирный..."
Хотулев взглянул на него сбоку. Рыжие волосы торчком. Ровно факел.
Живет -- горит. Бороденка реденькая, монгольская. Словно кто-то выщипывал,
да недощипал. Лет двадцати семи парень. А все еще похож на гривастого, лет
семнадцати, школяра. "Недощипанный-от, -- с улыбкой подумал Хотулев. -- Эх,
как бы тебя тут не дощипали!.."
-- А чего в летчики не захотел? Как отец.
У Юры кровь от лица отхлынула. Даже губы посинели.
-- Давайте выпьем! -- воскликнул он торопливо. -- У меня коньяк есть.
"Ереван". Такого нигде не купишь...
Выпили по чайному стакану.
-- За новую жизнь! -- сказал Юра. -- Всюду. Как у вас, на Братской...
-- Оно конечно, -- не сразу согласился Хотулев. -- Передний край
коммунизма... Отец-от где?..
Пришло время привязаться ремнями, Юра пьяно хорохорился: "Что я,
собака, привязываться буду..", -- а тут сразу перестал отталкивать ремни,
уставился в иллюминатор отрезвело.
С птичьего полета мир кажется аккуратно расчерченным и прибранным. Даже
таежные болота -- не такими уж страшными...
Хотулев корил себя за то, что спросил Юру об отце; не зря, правда,
спросил, хотел понять, что за энтузиаст недощипанный. Может, пособить
надо?.. Эх, да не к месту спросил...
Когда самолет начал опускаться к Братску и высоченные мачтовые
сибирские лиственницы, за иллюминатором, кинулись зеленой волной навстречу,
Юра, едва не рассказал все, что бывает, говорят лишь другу или случайному
пассажиру, с которым больше не встретишься: что отец погиб. Разбился. Только
газеты не писали. И все подробности...
Провел ладонью по мокрому лицу с силой, чтоб не выболтать того, что
поклялся матери никому не говорить. Никогда. Что отец знал заранее:
разобьется. Подошел к нему, Юре, утром, сказал: "Я нынче, может, задержусь.
Надолго. Береги маму..." Потом уж друзья отца рассказывали: самолет был
недоведенный. Ему еще рано было в воздух. Да приказ был: начать облет к
годовщине Октября.
Отец никому не стал поручать, хотя под его началом было двенадцать
испытателей. Взлетел сам...
Мать твердила -- ничего не докажешь. Только отшвырнут, как от летной
школы. Вымолила обещание молчать. А дал слово -- держись.
Самолет тряхнуло, Юру отбросило вбок, он даже не заметил этого. Глядя
на расступавшиеся перед летным полем сосны, Юра произнес вдруг с
остервенением, удивившим Хотулева:
-- Тю!.. Собаки! Есть еще незагаженные места! По-нашему здесь будет!
По-людски!.. Не так?!.
Колеса ударились о землю, раз, еще раз, кто-то выматерился длинно. За
ним другой.
-- Ти-ха! -- прикрикнул Хотулев, и разом притихли матерщинники,
протрезвели...
Пассажиры, утомленные болтанкой, детским плачем, пьяными спорами,
вывалили на сосновый воздух, навстречу мчались санитарные машины. Они
подкатывали к трапу. Выгружали носилки с ранеными. Один выбрался из кабины
чуть поодаль. Забелела его нога в гипсе. Раненого повели, поддерживая под
локти, к самолету. Он скакал на одной ноге, другая -- толстая, загипсованная
-- колыхалась на свежем ветру.
-- Как на войне! -- Юра посерьезнел. -- Подвозят резервы. А навстречу
перемолотые.
-- А ты это откеда знаешь? -- Хотулев усмехнулся как-то криво, одной
щекой... Не дослушав ответа, рванулся вдруг к раненому с загипсованной
ногой, спросил его о чем-то.
Весь самолет утрамбовался в один старенький автобус. Сидели на
деревянных чемоданах, на коленях знакомых. И все же несколько парней не
протолкнулись. Шофер, молодой парнишка со шрамом во всю щеку, тряхнул
автобус, как мешок. Все попадали друг на друга, скрючились стиснуто у задних
сидений -- теперь влезли и оставшиеся.
-- Чем орать, -- огрызнулся он миролюбиво, огибая санитарные машины,
которые все прибывали, -- лучше подсчитайте процент вашей несознательности.
Еще восемь влезло. Им что тут, зимовать?!
Юра стоял, жарко сплюснутый парнями в ватных стеганках. Стеганки
зеленые, серые, черные. В извести, бетоне. Продранные. С торчащими клочьями
ваты. Стеганки хороших людей. Зэков, которые его нянчили вместо отца... Он
заранее любил этих ребят, небритых, веселых, бранящихся на ухабах, когда
автобус звенел, как брошенный чайник. От них разило сивухой, как и от тех
зэков, когда они, бывало, отправлялись с дедом из Норильска в Дудинку, по
рельсам, над которыми смыкалась болотная жижа.
"Живем!.."
И плакаты у дорог были как тогда. На облезлой фанере. Эти, правда, куда
лучше. Художники писали, профессионалы. Но тексты те же, из далекого
детства: "Закончим первую очередь к годовщине..." "Первый кубометр бетона
уложила бригада Никиты Хотулева. Слава удостоившимся..." "Коммунизм -- это
молодость мира..."
А вот белыми камушками, на склоне мшистой сопки. Далеко видать.
"Братская ГЭС -- передний край коммунизма". А на следующей, еще выше, на
отвесной скале. Как забрались? "Слава строителям Братской ГЭС -- лучшим
людям эпохи..."
Настроение у Юры стало праздничным. "Живе-о-ом!"
-- Знаете, какой я везучий! -- одушевленно сказал он Хотулеву. -- Когда
родился, голод был. К нам бандиты забрались, все выскребли, а хату подожгли,
подперев снаружи дверь. Мать выбила окно и, со мной на руках, выскочила... А
тетка ее сгорела... Все говорят, я -- везучий! Везучий!!.
Автобус затормозил у крутого обрыва, возле нарядного домика, редкой на
Руси нелиняло-небесной краски. Шофер затолкался к выходу, за папиросами, и
пассажиры -- за ним, поразмяться, вздохнуть вольготно. Подошли к обрыву, к
самому краю, и замерли, ошеломленные...
Справа ревели знаменитые падунские пороги. Скоро, говорили, они уйдут
под воду. Пока еще они чернели гигантскими стесанными зубьями, готовыми
перемолоть все, что ринется на них. Ангара кидалась на них волна за волной,
бушевала, кипела, а они торчали каменным завалом, похожим на линию обороны.
Вечными темными дотами, стерегущими тайгу...
А с левой руки подымалась к белесому небу серая громада плотины,
обезличенно-мертвая, плоская, как надгробье над Ангарой...
-- "Странно", -- мелькнуло у Юры. Человеческое, живое казалось мертвым,
а мертвые скалистые пороги -- чем-то живым, вечным, крикни -- откликнутся...
Посередине серого надгробья кипел, где-то внизу, водосброс. Ангару в
игольное ушко пропускали... Она закручивалась тут пенным жгутом, слепящим на
солнце, несла стоймя унесенные откуда-то лодки-долбенки, столбы, железные
бочки, выстреливая их с водосброса, как из катапульты. Она была прекрасна,
Ангара, в своей ярости и в своей беспомощности: и долбенки, и бочки, и
столбы с засмоленными концами -- весь мусор человеческий не выстреливался
прочь, в никуда, а рушился вниз со страшной высоты, вместе с пеной и гневным
ревом...
-- "Славное море, священный Байкал", -- забасил один из матросов,
вскинув руки, точно одобряя Ангару, мол, давай, круши...
-- "Славный корабль, омулевая бочка, -- подхватили его подвыпившие
друзьяки. -- Э-эй, баргузин, пошевеливай вал. Молодцу плы-ыть недалечко..."
-- Ох, искупаться ба! -- вздохнул кто-то в лоснящемся кожухе, от
которого подымался парок.
Все засмеялись.
-- Утопнуть ежели, -- сказал старик с плотницким ящиком. -- На что ехал
далече? Утопнуть лучше в своей деревне. Крест поставят. Яичко принесут...
Зашуршала земля, и Юра инстинктивно попятился, глянув вниз. У самого
берега, в затишке, и то кружило могуче, неостановимо, плескало, как в прибой
на море... А чуть дальше! Все сметет. Любую деревню, поезд, лес. С корнем
вырвет.
Вода ревела так, что надо было повысить голос, чтоб услыхали.
Было чуть-чуть страшно, и от этой самолетной высоты, и от величия
беззвучной, заглушенной ревом Ангары стройки. Кино не кино, жизнь не жизнь.
Сказка...
-- Что уставились? -- крикнул шофер, бегущий от
неправдоподобно-голубого домика. -- Вы что, иностранцы?! Это место для
интуристов!.. Отсюда они социализм снимают-понимают, -- добавил он
добродушно, усаживаясь за руль. -- Все, что ль, на месте?.. Значит, первая
остановка гостиница города Братска. Название: "Придешь незваный, уйдешь
драный!" Есть желающие?
Никита Хотулев, наклоняясь к Юре, шепнул, что, если не устроится на
ночь, чтоб двигал к рабочему общежитию, сказал бабке-коменданту, мол, Хотуль
прислал. Слыхал?!
-- Тю! -- Юра уверенно мотнул головой. -- Приткнусь куда-нибудь...
В двухэтажном деревянном бараке-гостинице, возле которой Юра выпрыгнул
из автобуса, мест не было.
-- И не будет! -- обнадежила старуха, скребущая пол, на котором
валялись консервные банки. Ты кто, рыжий? Шофер? -- В ее голосе зазвучало
некоторое уважение. -- Иди, малый, в партком стройки, там записки дают, у
кого дефицитная профессия. Сунут куда-нибудь.
Юра взвалил чемодан на плечо и отправился в дальний барак, на который
старуха показала щеткой.
У дверей парткома маялась длиннющая очередь; кто-то закусывал, разложив
на коленях крутые яйца, соль, черный хлеб, женщина кормила грудью ребенка;
двое грузин играли в нарды. Юра пристроился последним, после того, как
девушка-секретарь сказала, что шоферский лимит кончился.
Ждал он оторопело, порой в испуге: из кабинета выходили в слезах, крича
что-то свое; парень с якорями-наколками на огромных волосатых руках
пробасил, с силой швырнув тихую, обитую кожей дверь парткома:
-- Кто тут не был, тот будет, кто побыл, тот х.. забудет!..
Юра хотел было укорить матерщинника, да только поглядел на него с
состраданием: до чего дошел человек, если он в парткоме Братской ГЭС этак?
Без тормозов! Биографию в свободной форме...
Часа три принимал главный. Он назывался многообещающе: парторг ЦК КПСС
на строительстве Братской ГЭС. Юра мельком взглянул на него, когда тот
быстро, ни на кого не глядя, вышел: здоровущий, краснолицый, похожий на
ожиревшего волжского крючника. Его заменил другой, помоложе, помельче чином;
очередь зароптала: главный не может пособить, так что ж зам-пом сделает?..
-- Ничто! -- примиренно сказал старик в замасленном кожухе. -- Наши
дела маленькие. Дай каравай в день, а ушицы наварим.
-- Меняются, как на вредной работе! -- не унималась женщина в
брезентовой робе. -- Ровно на урановых.
-- Мужик, он, ежели его допечь, вредней урана, -- вздохнул старик.
В эту минуту из дверей вышел принимавший. Очередь повскакала на ноги,
закричала на все голоса.
-- Ну, народ, -- сипловато протянул старик в кожухе. -- Человеку
поссать не дадут.
Юра попал в кабинет лишь под вечер. За столом измученно, горбясь, сидел
незнакомый человек в измятом костюме. Третий за день. Сменщик. Он был похож
на учителя в конце уроков, осатанелого от крикливой и неуемной детской
ненависти. Круглое серое лицо его было обращено в пустой угол. На вошедшего
не глядел. Юра начал говорить, сбиваясь, что прибыл по комсомольской
путевке, выложил документы, а тот все смотрел пустыми глазами в пустой угол.
-- Ложь мне надоела! -- выкрикнул Юра, решив, что его не слушают. -- За
честность ныне по башке бьют!.. Вот и решил к вам. На свежий воздух.
И тут только пустые глаза обрели осмысленное выражение. В них
промелькнули любопытство, почти участие.
-- Бьют, говоришь? По башке?.. За честность... -- И протянул вдруг
по-сибирски, умудренно, совсем как Хотулев: -- Быва-ат, быват!.. Сам-то
откуда?
Но ответить Юре не пришлось. В кабинет ворвалась молоденькая девчушка с
ревущим ребенком на руках. Хлебнула, видать, горюшка! Лицо -- точно
известкой присыпано. Ни кровинки Ключицы выпирают. Длинная деревенская юбка
затянута флотским ремнем, иначе не удержится на худобе. Юра видел таких
только в Норильске. В лагере. Мать называла их доходягами и, когда гнали
мимо дома колонну доходяг, мать бросала им под ноги хлеб и картошку. Однажды
ее чуть не застрелили за это. Огрели прикладом, бабка кровоподтек
отмачивала. А когда другую колонну повели, сама вышла с чугунком картошки.
-- Извели, -- сказала девчушка напряженным глухим шепотом, полным
голого страшного отчаяния. -- Извиняйте, что не так!
И положила на канцелярский стол ребенка. Аккуратненько положила.
Подальше от чернильниц. Провела рукой по ножкам, не оголились ли, пока
несла. И тут же бросилась назад, закрыв измученное лицо руками. Лишь
выскочив из кабинета, заголосила, как голосят русские бабы над покойником.
Навзрыд.
А они остались сидеть недвижимо По одну сторону парткомовский с Юриной
комсомольской путевкой в руке. По другую Юра, потерявший дар речи.
Но самое непостижимое (Юре показалось -- во сне это): парткомовский
продолжал листать Юрины документы, словно ничего не случилось. И бровью не
повел. Словно не лежал между ними, на канцелярском столе, бледный
улыбающийся подкидыш, почмокивающий во сне. И не голосила девчонка на улице,
где проносились, сотрясая барак, грузовики.
От вскрика матери, что ли, снова захныкал во сне ребенок, засучил туго
спеленутыми ножками.
-- Скоро к нам гиганты-самосвалы придут, -- деловито начал
парткомовский. -- Опыт есть? Пристроим... А пока пороби на бетоне. Пойдет?
-- И тут только поднял глаза на Юру. И так смотрел оцепенело несколько
секунд, словно Юрино выражение лица и было самым неожиданным из того, что
здесь произошло.
-- Проститутки! -- наконец выдавил он из себя. -- Видал, что делают,
суки! Нарожали на нашу голову...
Юра ошеломленно молчал, и тот взялся за телефон, сказал кому-то в
досаде, чтоб прислала за очередным.
-- Слышишь, орет? Давай, а то срывает всю партработу.
Юра не помнил, как выбрался на улицу. В ушах все еще стоял детский рев.
Попытался найти девчушку, только что голосившую под окнами. Девчонки шли
гуртом. В брезентовых робах, висевших на них кулем, в резиновых сапогах.
Некоторые такие же белые. От извести, что ли? Но той не было...
Солнце зависло над ночной тайгой раскаленным прутом. Как болванка в
горне, в шипцах кузнеца. Вдали грохотало, словно и впрямь отковывал где-то
молотобоец новый день...
Юра сел на чемодан, обхватил голову. Не хотелось никого видеть. Идти?
Куда идти?..
Продрогнув, поднялся, водрузил чемодан на плечо, поплелся к рабочему
общежитию. Слова "Хотуль прислал" оказались верней записки.
-- Ложись на любую! -- Громкоголосая, на раздутых от водянки ногах,
комендантша отомкнула комнату, заставленную железными кроватями с серыми
солдатскими одеялами. -- До пяти все на бетоне. Отоспишься, а там Хотуль
заглянет, разберемся... Да говорю -- на любую: тут хворых нет. Хворые на
погосте.
Заснуть Юра не мог. Где-то надрывался младенец -- ему слышался младенец
на канцелярском столе... Натянув отцовские резиновые сапоги, подвернув их,
чтоб не было видно, что охотничьи, для отдыха, отправился в котлован, на
поиски Хотулева. Мимо ревели "МАЗы" с буйволами на радиаторах. Повороты
таежные, крутые, раствор выплескивался через борта, шофера материли Юру,
жавшегося к кювету; когда добрел до котлована, он был в бетонной жиже с
головы до ног.
-- Эй, леший! -- закричал кто-то весело. -- Лазь к нам, у нас работа
чистая!.. -- Послышался негромкий, вразнобой, девичий хохот.
Юра вгляделся. Неподалеку рыли траншею. Человек двадцать девчат и трое
парней во флотских брюках, заправленных в сапоги. Траншея была глубокой,
вровень с плечами. Только лица виднелись над землей, да мелькали лопаты.
-- В старину неверных жен закапывали так, по шею, а вас за что? --
шутливо, в тон, ответил Юра, скользнув взглядом по девичьим лицам. И, от
неожиданности, даже с ноги на ногу переступил. Глазам не поверил. Посередине
траншеи работала та, белолицая, с ввалившимися щеками, лет восемнадцати
девчушка, не больше. В длинной и широкой деревенской юбке, подпоясанной
флотским ремнем. Юра шагнул к ней, но -- остановился: зачем бередить?.. Мало
ей вчерашнего?!
-- Платить будете? -- спросил хрипловато, чтоб хоть что-то сказать.
-- Будем! Будем! -- раздалось в ответ несколько девичьих голосов.
Ребята захохотали, один из них, в брезентовой накидке, видно, бригадир,
спросил деловито:
-- Время есть? Подсоби, а?.. Выведем, как всем. У нас половина на
больничном.
-- Тю! Что так?
-- Дак вода тут без газировки. Животами маемся. Тянем прямо из лужи.
-- Вы что, без понятия?
Бригадир усмехнулся:
-- Намахаешься лопатой, станешь без понятия. Троих уж увезли в Иркутск,
кровью изошли.
Юра прыгнул вниз, взмахнув руками; упал, поскользнувшись на вязкой,
оттаявшей сверху мерзлоте. Тонкая и желтая, как подсолнух, девчонка
засмеялась.
-- Сигает-то, как Икар... Икар, иди к нам, у нас земля мягче!
Девчата захохотали -- все ж отдых. Только одна не улыбнулась,
маленькая, белолицая, подпоясанная матросским ремнем. Даже кидать лопатой не
перестала. Да силы, видно, кончились -- не добросила доверху, и сырая земля
посыпалась обратно.
Юра протолкался вдоль траншеи, взял у нее лопату.
-- Передохни, белянка!
Девчата перестали рыть мерзлую, в комках, неподатливую землю, поглядели
на Юру, опершись на лопаты. Одни благодарно, другие -- с удивлением. Только
тоненькая, как подсолнух, работавшая без рубахи, в одном лифчике, бросила
уязвленно:
-- Рыжий, конопатый, убил дедушку лопатой...
Юра махал совковой лопатой, наверное, час, не меньше, соскучившись по
движению, по работе. Сквозь стенки траншеи просачивалась вода, за ворот
падали липкие комки.
-- Перекур, девки! -- закричал бригадир сиплым голосом.
Девчата развернули бумажные пакетики, достали бутерброды с салакой,
консервы из китового мяса, разделили всем поровну.
-- Кому махры? -- спросил, повысив голос, бригадир. -- Кому, говорю,
махры?
Юра опустился на землю рядом с белолицей. Когда он забрал у нее лопату,
она тут же выбралась наверх, натаскала хворосту для костра, а сейчас тащила
обугленный артельный чайник. Девчонки так измучились, что не стали
выбираться наверх. Ели в траншее.
-- И впрямь как солдаты, -- удивленно-весело сказал Юра. -- В окопах.
Белолицая не ответила, лишь взглянула на него холодновато и горестно.
-- Как вас звать? -- спросил Юра неуверенно. -- Давно вы тут, Стеша?..
Давно?
Она только головой мотнула.
-- А... откуда?
Стеша молчала, вроде кильку дожевывала, потом пересилила себя -- все ж
помог человек -- вздохнула:
-- О-ох, не доехать туда, не доплыть! Тысячи две километров, не мене.
-- А я московский! -- заторопился Юра, боясь, что разговор угаснет.
-- С самой Москвы? -- откликнулась тоненькая в лифчике. -- Земеля ,
значит!
На нее зашикали: в чужой разговор не встревай!
-- Из-под Москвы я. Город Жуковский. Слыхали, Стеша? Самолеты там
испытывают.
-- Под ревом, значит, жили, -- сочувственно вздохнула Стеша. --
Последнее дело!.. А приехал почто? От грохота? Иль бросил каку? С
ребятенком? Да подале?..
Юра даже руками всплеснул. Боже упаси! Огляделся вокруг, не слушают ли,
признался вполголоса:
-- Меня бросили.
-- Иди ты?! -- Такое изумление появилось в круглых детских глазах
Стеши, что Юра, понизив голос до шепота, рассказал, как его увозили в армию,
а любовь сказала, что ждать не будет. И точно, не ждала.
Стеша поглядела куда-то вдоль траншеи, в глазах ее была все та же
горечь.
-- Не любила, значит.
Юра протестующе взмахнул рукой:
-- Нет-нет, обожглась на одном! Уехал и -- писать перестал.
Разуверилась. Вот как! Любят, а бросают?
Сказал, и понял -- сморозил... Стеша прижала худющие пальцы к лицу, как
вчера, в парткоме, и кинулась вдоль траншеи, стараясь не всхлипывать;
выскочив наверх, заголосила с такой тоской, что все оглянулись в его сторону
враждебно.
-- Ты чего? -- Парень в брезентовой накидке быстро подошел к нему. --
Обидел?
Юра неуверенно затряс головой.
-- Беда! -- Парень вытащил кисет, затянулся зло. -- Ясель, понимаешь,
нет. С ребенком -- гибель. Без ребенка -- гибель...
-- Как нет?! Не строят? -- зачем-то шепотом спросил Юра. -- Почему?
-- Никто понять не может! Какая-то напасть!.. Медведь, и тот ребенка не
тронет. А тут, понимаешь, такое. Родила -- пропадай...
Полил дождь, все кинулись под брезент, а когда выглянули, увидели, что
работа насмарку. Талая мерзлота оплыла, стенка рухнула, траншею словно и не
копали.
Обступили траншею, опустив руки, как свежую могилу. Молча. Молчание
прервала матерная брань, изощренная, пакостная, блатная.
-- Агейчев прется, -- хмуро сказал бригадир.
-- Филоните?! -- прохрипел Агейчев, подбегая. -- Завтра трубы подвезут,
а вы блох давите?! В бога душу...
Рябоватый, во флотских брюках, паренек, объяснил, что произошло.
Агейчев потер раздутое от водки небритое лицо, прохрипел с издевкой:
-- За длинным рублем прикатили?.. Коль вы молодежно-комсомольская
бригада, ентузиасты, флаги-митинги, то вы должны выполнять самую
низкооплачиваемую работу. И грязную... А ну, давай!
Рябоватый, во флотских брюках, парень, схватил лопату наперевес, как
винтовку со штыком, и кинулся на Агейчева. Тот бросился вниз, к котловану,
крича диким голосом:
-- Убили! Убили!
Девчата двинулись к общежитию, а Юра, с трудом волоча облепленные
землей сапоги, начал спускаться в котлован, к Хотулеву.
Тут мы с ним и встретились, правда, позднее.
Я приехал в котлован на "такси", или на "воронке". Так назывались здесь
грузовики с обшитыми фанерой глухими кузовами. "Такси-воронки" доставляли
рабочих из деревянного Братска в котлован, в часы пик их брали с боя. Как и
автобусы. Я уже решил было остаться, но несколько парней, услышав, что ищу
Хотуля, кинули меня за ноги -- за руки в кузов, и я, таранив кого-то
головой, приткнулся возле липкого, в глине и растворе, дребезжащего борта.
-- Во! -- воскликнул старичок в ватнике, усыпанном древесными опилками.
-- Полна церква, негде яблоку упасть, городничий заявился, место нашлось!
В ответ грохнуло хохотом: казалось не от рытвин, от хохота зашатался
"такси-воронок". Стало разить сивухой, видать, кто-то утром сильно
опохмелялся.
-- Чтой-то на Хотуля лезут, как мухи на мед, -- фальцетом продолжал
старичок, ободренный весельем. -- Надысь телевиденье из Иркутска, хроника
какая-то из Ленинграда. Как стал Хотуль с Золотой звездой ходить, так все на
сияние, как сороки.
-- Заткнись, старый! -- пробасил кто-то из другого конца кузова. --
Хотулю медок, и нам сахаринчик перепадет...
-- Оно верно, -- согласился старик, и когда "такси-воронок" сполз в
котлован, сам вызвался отвести меня к Хотулю.
Никита Хотулев отнесся ко мне, как к неизбежному злу. И без того забот
хватает!
-- Давно вы тут? -- спросил я, чтобы хоть как-то начать разговор.
-- Всю жизнь, -- ответил он спокойно, усаживаясь на обломок валуна и
доставая кисет с самосадом.
-- Местный, значит?
-- Местный. По тайге возят. С малолетства... Кольский полуостров,
слыхали? Туломскую ГЭС строил, под скалой. А до этого... -- Он взмахнул
заскорузлой крестьянской рукой: мол, что рассказывать, таких, как он, что
песку речного... Заметив, что я достал карандаш, разъяснил нетерпеливо: --
Из пленных я. У Гитлера сидел три года. После... за то, что выжил, на
Кольский повезли. Под конвоем. Дробил скалу... -- Взглянул на меня искоса:
годится рассказ иль хватит?.. Добавил не сразу, усмешливо: -- Прячь-от
карандаш, на этом месте все прячут... -- Слепил языком самокрутку длиной в
трубу, продолжил неторопливо: -- После вызвал-от меня начальник режима.
Хочешь строить Братскую ГЭС, спрашивает. Земля, говорит, там помягче, режим
полегче... Ежели поедешь, разрешим вызвать бабу из деревни. Литер выпишем...
Господи, у меня ком к горлу! С сорок первого жену не видал... Вызвал женку,
всплакнули. Поехали в пассажирском. Как люди. Воля!..
Здесь, значит, вырыли землянку. Как кроты. Зажили!..
Подбежал огненно-рыжий паренек в летных крагах и остановился чуть
поодаль, переминаясь с ноги на ногу от нетерпения. Хотулев сам повернулся к
нему:
-- Ты чего, Юра?
-- Стоим второй час! -- прокричал он, словно Хотулев был где-то на
горе. -- Пробка. Самосвалы, вон, на километр вытянулись... Крановщик заснул,
что ли?
Хотулев извинился и заспешил в прорабскую. Паренек двинулся за ним, но
я остановил его:
-- Юра! Вы у Хотулева работаете?.. Он ваш бригадир?
-- Не, я в автоколонне.
-- Вам, значит, он кто? Заказчик?
-- Батя! -- воскликнул Юра. Снял летные краги, сунул их под мышку в
раздумье, сказал очень серьезно, понизив голос: -- Не он, я бы тут не
выжил... Нет!
Тяжело поднимая ноги в резиновых сапогах, приблизился Хотулев, сплюнул
досадливо.
-- Юр! -- сказал просительно. -- Сигнализация не работает. Слазь
наверх, будь ласка!.. Может, с крановщиком стряслось что?.. Духовитый
парень, -- сказал он уважительно, когда Юра убежал.
Юра вернулся не скоро. По его рту, широко открытому в немом крике, я
понял, что произошло нечто необычное.
-- Они там... -- Юра не мог отдышаться. -- Там девчонка у него! Они...
они любовью занимаются (он высказался определеннее).
Мы все задрали головы, посмотрели на белесое сибирское небо, где
солнечно, до рези в глазах, сияла кабина, которая казалось, вот-вот
сорвется, как воздушный шар, улетит вместе с облаком.
Там, под облаком, оказывается, клубилась любовь, и десятитонные
самосвалы с раствором сопровождали ее ревом клаксонов. Никогда еще
государство не платило за любовь так дорого...
-- Он что, спятил? -- вырвалось у меня.
-- Это не он спятил! -- приглушенно сказал Никита Хотулев и двинулся по
деревянному трапу на плотину. Широкий трап, в песке и окаменелом растворе,
закрутил нас, как горная дорога.
Наконец мы достигли рельс, по которым, взад-вперед, ходил высоченный,
как телевизионная башня, портальный кран. -- Смотрите сами! -- Хотулев
показал вниз, на толпище огромных самосвалов.
-- ...В Москве-от решили, много крановщики получают. Разжирели!.. А ну,
перевести их со сдельщины на повременку!.. Теперь, сам видишь, крановщик
бетон кладет, девчонку е... -- один хрен. Деньги одинаковые... Да что краны?
Дороги-то корытом. Весной больше стоим, чем работаем: потоп. А виновных не
сыщещь. К кому не ходил?! Где не шумел!.. Живешь как связанный. Болезнь
заработал городскую. Как ее? Хи-пертония...
Я случайно взглянул на Юру, который шел за нами. Его желудевые глаза
были округлены страхом. Даже не страх был в них. Ужас. Такие глаза я видел
лишь однажды, у моего товарища, стрелка-радиста, который летел над
Баренцевым морем, в горящей машине...
Хотулев перечислял, отчего он "как связанный", а я не мог оторвать
взгляда от высокого поджарого парня в летных крагах. "Уж если Хотуль, --
кричали желудевые глаза, -- сам Хотуль, Герой, плачет кровавыми слезами, то
что ж происходит на земле?!"
Мы начали спускаться вниз, и в эту минуту раздался страшный звериный
крик: кто-то сорвался со строительных лесов. Звука упавшего тела не было
слышно.
Хотулев выматерился, сложил ладони рупором:
-- Чей?!
Снизу прокричали:
-- Не из нашей!
Хотулев проворно, перескакивая через планки, сбежал по трапу.
Потолковав с кем-то, стоявшим над бездной с топориком, он обернулся ко мне:
-- Нынче что!.. Уголовников поменьшало. А раньше, чуть что, спор,
драка, глядишь, кого-то столкнули с подмостей... А лететь-то высоко. Знаете,
сколько в плотине людей замуровано?! Столкнут бедолагу, сверху раствором
присыпят, вибратором уплотнят и -- все! Секундное дело... Спи спокойно,
дорогой товарищ!.. Ежели б плотину можно было рентгеном просветить! Сколько
вкраплено мужика, для прочности!
Я оглядел снизу могучее серое, головокружительно-гордое тело плотины,
веря слышанному и не веря...
Я был в котловане Братской ГЭС пять суток, за эти дни пять человек
сорвались вниз, на искрошенные скалы...
-- А с матерями-детьми что делают! -- прокричал мне в ответ Юра, нервно
вскосматив свои огненно-рыжие волосы, когда я подымался из котлована на его
чудовищном, как ихтиозавр, двадцатипятитонном самосвале. На шоферском диване
дремал, рядом с шофером, Хотулев. Он захрапел, едва опустившись на сиденье.
Однако и во сне слышал.
-- На войне живем, Юра, -- отозвался он сквозь дрему. -- Конца ей нет,
войне-от...
-- На войне детей не бросают! На войне детей спасают! Телами своими
закрывают! -- прокричал Юра, остановившись возле дома Хотулева и сверля нас
своими огромными глазами великомученика с древнерусской иконы... -- Что вы
на войну списываете?! Лжете, как все?!
Нет, с меня было довольно. Я позвонил управляющему строительством
Братской ГЭС Наймушину и попросил его принять меня.
-- Мы писателям всегда рады, -- добродушно-снисходительно начал он, но
тут же, может быть, не уловив в моем тоне ответного благодушия, попросил
извинения.
-- Писателей у нас принимает Гиндин, главный инженер строительства. Это
наш мозговой центр, -- ободрил он меня. -- Он даст вам исчерпывающие
ответы...
Гиндин, крупный, упитанно-свежий, похожий на дачника, в белом костюме
занимающего на веранде гостей, охотно рассказывал, какие тут грандиозные
возможности для писателя: плотина уникальная, насыпи уникальные, плотину
ставят на скалу из диабаза, все -- эксперимент, все -- творчество... -- Он
сыпал и сыпал техническими подробностями, просив особо упомянуть про
внедренное ими впервые. "Этого нет даже в Штатах, на Великих озерах!" В
такие минуты лицо его, холеное, белое, непроницаемое, становилось чуть
горделивым. Но лишь на одно мгновение. Умный человек, он тут же замечал
что-либо про то, что Америку, как известно, Россия догоняет по всем
компонентам, даже по молоку и мясу...
Увидев, что я перестал записывать, он спросил улыбчиво, с прежней
предупредительностью, что именно меня интересует. Какой аспект
строительства? Или, может быть, проблемы будущего? Использование
электроэнергии? Судьба леса, уходящего под воду? Таежная Коршуниха, где
поставят заводы? Следующая ГЭС по Ангаре на Усть-Цимле, которую они начнут
после Братска? Крупнейшая в мире!
Он поворачивался всем своим грузным генеральским телом к папкам,
готовый дать самый исчерпывающий, и конечно же, научно обоснованный ответ:
на Братской ГЭС -- это я еще в Москве знал -- прессу привечали, и пресса
отплачивала сторицей.
-- Видите ли, -- с трудом начал я, почти обвороженный любезной
готовностью самого известного в России гидростроителя, который, извинившись
перед инженерами, ждущими в приемной, уделил мне столько времени. -- Видите
ли, меня интересует вот что... На Братской ГЭС тридцать тысяч рабочих.
Текучесть -- десять тысяч в год. За год убегает треть...
Что-то вдруг произошло с барственно-холеным интеллигентным лицом
Гиндина. Я не сразу понял, в чем дело. Остались, вроде, и предупредительная
улыбка, и мгновенная понятливость, но они словно бы застыли. Так застывает
улыбка на лице танцора, выскочившего к зрителям. Безответно-сияющая,
балетная, мертвая, она лучится, как бы ни вел себя зритель.
-- С другой стороны, -- я заставляю себя продолжать, чувствуя, что
становлюсь неучтивым, -- на вашем строительстве не хватает десяти тысяч
ясельных мест. Десять тысяч ясельных мест -- это, по крайней мере, десять
тысяч постоянных рабочих: матери, пристроившие своих детей, никуда не уедут.
А от вас, главное, ничего не требуется: две трети ваших рабочих -- плотники.
Лес дармовой. Тайга. Только кликнуть, ребята-плотники возведут ясли для
своих девчат в неурочное время. Задаром... -- Я обстоятельно пересказываю
все, что в отчаянии выкрикивал Юра и что оказалось точным: я навел справки.
Все, что видел сам или услышал от Хотулева, которого не надо было проверять.
В ответ -- все та же оцепенелая балетная улыбка. Ни слова. Только
застучали по письменному столу белые холеные пальцы. Лишь когда я сказал,
что за пять дней, проведенных мной в котловане, разбилось насмерть пять
человек, на тучном лице главного инженера появилось, на какое-то мгновение,
нечто вроде нетерпения.
-- Ну, вам просто не повезло, -- благодушно отпарировал он, не
расставаясь с улыбкой. -- Это случается не каждый день... -- И тут же,
словно кто-то подстроил, зазвонил телефон, и возбужденный голос прокричал в
трубке, что в Коршунихе убило электрика.
По-видимому, мне надо было подняться и выйти. Но передо мной все еще
желтели в ужасе огромные глаза Юры, они снились мне ночью, они вопрошали,
негодовали, молили; все, что я слышал тут, казалось мне, собралось в них,
как в фокусе, и они заставили меня остаться и бестактно спросить, почему на
Братской ГЭС в мирное время убивают, как на войне? Откуда такое тупое
бесчувствие? К молодым, старым, грудным детям?..
Гиндин откинулся в кресле, глядя на меня с пресыщенным любопытством
завсегдатая зоосада, который видел все, что прыгает, снует или скулит в
клетках, а если встретит нечто новое, тут же отыскивает ему место в своей
богатой умственной картотеке. Даже белые пальцы его перестали постукивать...
"А что, собственно, им постукивать? -- мелькнуло у меня. -- Кто я такой?
Никита Хрущев, к приезду которого в магазины Братска, на один день,
самолетами забрасывали продукты?"
Ни единого факта, высказанного мною здесь, в его кабинете, не
напечатает ни одна советская газета. Это он знает точно. Как и я. А если и
прорвутся случайно крохи правды, мои или еще чьи-либо, запуск Братской ГЭС
спишет все.
Конечно же, он был провидцем, невозмутимый и любезнейший Гиндин, я
убедился в этом спустя несколько лет, когда прочитал в "Правде" приветствие
советского правительства строителям Братской ГЭС. За приветствием следовал
праздничный Указ Президиума Верховного Совета, в котором Гиндина и
начальника строительства Наймушина удостоили Золотых Звезд Героев
Социалистического Труда.
-- Вот они, герои нашего времени! -- патетически возгласило Московское
радио.
Я вышел из кабинета главного инженера под вечер. У деревянных домов
разгружались "такси-воронки"; их встречали выбежавшие из домов дети, жены,
спрашивали тревожно:
-- Моего видели?.. Как там?..
-- Нормально, -- басовито-устало отвечали ребята в робах, серых от
цементной пыли. -- Что твоему сделается, брюхану!.. Жив, однако...
До отлета оставалась ночь. Ледяная прозрачная ночь. Спать я больше не
мог. Постучал к Хотулеву. Его не было. Вызвали в котлован: опять что-то
стряслось.
Я свернул к рабочему общежитию, к флотским. Сам был флотским, найду с
ними общий язык. В дощатой комнате никого не было. На одной из коек валялись
ватник, полотенце. Решил подождать.
Присел у стола, накрытого липкой клеенкой, на которую кинули буханку
хлеба, ржавую селедку в газетной бумаге со стереотипной "шапкой": "На
переднем крае коммунизма...", гору консервных банок. Килька, китовые
консервы. И вдруг расслышал за дощатой стеной умоляющий мужской голос.
Неустоявшийся голос, то высокий, как у подростка, то вдруг басистый.
Где его слышал?
-- Стеш! Сама видишь, как живем. Что в кессоне. Под давлением, уши от
вранья закладывает. Я из-за чьей-то лжи в воздух не поднялся, рассказывал
тебе? Отец из-за чьей-то лжи -- в землю врезался... Даже отец ничего не мог
сдвинуть. Только честно погибнуть... И Хотуль не может... А? Хотуль?!.
Значит, что? Надо жить своим домиком. Как улитки.. Чтобы хоть в твоем домике
было все по-честному. По-людски... Я на двоих заработаю? Тю! Запросто! Ты
заберешь сынка, будешь с ним... Тю! Да сваришь мне Стеша, похозяйствуешь...
Я что? Я ведь не навязываюсь! Я просто видеть не могу, как ты убиваешься.
Хочешь, побожусь?.. Ведь это страшней не придумаешь -- из-за голодухи сынка
оставить!.. Ну, бери взаймы, отдашь мне когда-нибудь...
За стенкой послышалось приглушенное всхлипывание, и дрожащий женский,
почти детский голос, исполненный горечи и отчаянной решимости:
-- Что я, увечная или бесстыдная какая, на шею мужику садиться?
Заработаю на дорогу, заберу кровинушку, никто его не отымет. Извиняйте меня,
Юрий, если что не так!
-- Стеша! -- всплеснулось тоскливое. -- Разве ж ты не из-за меня
бедуешь?..
Я быстро поднялся и вышел, стараясь не скрипеть половицами.
Сел у входа на серый гранитный валун, ежась на ангарском ветру. Где-то
шумели падунские пороги. Я вспомнил почему-то, что их скоро не станет,
Ангара разольется гигантским озером, и вдруг впервые ощутил не чувство
гордости, а -- усталое безразличие.
"Разольется Ангара. Ну и что?.."
Я сидел, цепенея на ветру, пока не услышал чьи-то шаги. Поднял глаза. В
дверях нервно потягивал окурок пунцовый Юра, в вязаной лыжной шапочке. На
ремне кроличья лапка-ножны для охотничьего ножа. Красная, вызывающе пестрая
рубашка завязана на животе узлом. Живот голый. По-модному. "Мальчишка, --
раздраженно мелькнуло у меня. -- Что натворил?"
-- Юра! -- окликнул я его, когда он, отшвырнув окурок, собрался
уходить. -- Скажи честно. Или вовсе не говори. Почему бедует Стеша?
Я опасался, он пошлет меня матерком. И будет прав...
Юра поднял на меня полные тоски глаза и сказал. Не сказал -- выдохнул:
-- Из-за меня!
Я молчал, и он присел подле на валун, ежась на ветру, как и я.
-- Куда улетать-то? После Братской...
Я молчал недобро.
-- Понимаете, какое дело!.. Каждый год прикатывают сюда тысяч
пять-шесть матросов. Со своими старшинами, песнями, привычкой жить сурово...
Рады, вырвались на волю... Их на полгода раньше отпускают, кто на Братскую
вербуется. С другой стороны, такие, как я, прилетают. Идиоты... Тоже тысяч
пять, не менее. На Руси дураков не сеют, не жнут, сами родятся... Заполняют
окопы на "переднем крае коммунизма..." Верите, газеты перестал брать в руки.
Ровно они отравленные... Зачем тут, скажите, Гиндину девки? Ясли-школы?
Морока... Нарожали -- вон. А нет -- подыхайте!.. У того, небось, своих забот
-- полон рот...
Мимо нас протрещали мотоциклеты, обдавая сизой вонью. Они крутили по
извилистым дорогам, серым от выплеснутого раствора. Хотя мотоциклетки были
без колясок, на каждом примостилось не менее трех парней. А на одном
устроились четверо. Тот, что помоложе, на плечах. Как в цирке.
-- Надрались, -- мрачно прокомментировал Юра. -- Дороги таежные.
Кто-нибудь под откос ухнет. Это как водится...
Я поглядел вслед шатающимся на сиденьях парням и поймал себя на том,
что не осуждаю их. Не могу осудить.
А следом катила новая волна гуляющих... Молодые, багровые, налитые
водкой лица. Ветер треплет клеш. Блестят надраенные флотские бляхи. Идут
шеренгой, обхватив друг друга за плечи и пошатываясь. Горланят сипловатыми
голосами старую каторжную песню. Вроде бы весело ребятам, а такая в голосах
тощища:
До-олго я тяжкие цепи носи-и-ил,
Долго скрывался в горах Акатуя-а-а!
Кто-то рухнул плашмя, а за ним кеглями посыпались обнявшие друг друга
друзьяки. Треть шеренги полегла. Поднялись, с хохотом и бранью, и снова
взревели басово и невесело:
Старый товарищ бежать пособи-и-и-ил,
О-ожил я, волю почуя-а-а!..
-- Поб-бродим? -- выдавил я из себя оледенелыми губами. Говорить больше
не хотелось.
Юра сошел с дороги, набрал букетик таежных жарков, белянок.
-- Не пахнут! -- огорченно сказал он, поднеся к носу букетик. -- Как вы
думаете, такой не стыдно подарить? Получается, не цветы, одна видимость.
Проформа.
Мы задержались возле барака с большими, как в столице, стеклами. Над
ними надпись, свеженькая, с подтеками: "Магазин самообслуживания".
На меня чуть не налетел растрепанный парень в разодранной рубахе.
Промчался вихрем, держа в обеих руках по бутылке вина. За ним выскочила
полная женщина в белом халате, крича:
-- Вор! Держите!..
Я не шелохнулся. Юра заметил нарочито-насмешливо, почти зло, когда она
возвращалась:
-- Чего, мамаша, раскудахталась? Ведь написано: магазин
самообслуживания... -- Добавил сдавленным шепотом: -- Во-ля!
За час до отлета я заглянул в Братский горком партии. Отметить
командировку. Задать несколько бесполезных вопросов. Меня принял второй
секретарь горкома, лет тридцати, подтянутый, худющий, с желтым малярийным
лицом, похожий на демобилизованного по болезни офицера. Он знал все, о чем я
ему говорил, знал, наверное, куда более. Прервал меня, вертя в руке
карандаш:
-- Я тут ноль без палочки. Распоряжаюсь наглядной агитацией. Видали,
белыми камушками выложено: "Слава строителям Братской ГЭС..." Это моя
работа. А в остальном... Стройка всесоюзного значения. Министру подчиняется,
да ЦК партии. Генеральному... Секретарь обкома, из Иркутска, и тот здесь
лишь почетный гость. -- И вдруг сжал кулак так, что сломался карандаш. --
Сил нет! Уйду в лагерь! К уголовникам! Замполитом или кем возьмут. Там
порядок, точность... А тут?! Звонил вчера. Берут в лагерь, если Братск
отпустит.
На аэродром меня поехал провожать помощник секретаря, белобрысый,
щербатый вологодский парень, студент-заочник библиотечного института. На
прощанье я взял в буфете аэродрома бутылку сибирской "Облепихи". Закуски не
было. Те же китовые консервы.
-- Послали меня как-то Наймушину помогать, -- заокал помощник, когда мы
с ним чокнулись по второй, и я спросил, почему в Братск везут только кита в
собственном соку. -- Делегацию, значит, принимал Наймушин. Не чинясь, сам
полез в погреб... Он в коттедже живет, на Дворянской, знаете? Ну, на будущей
набережной. Построили там коттеджи для детсадов, а заняли сами... Махнул
мне, значит, Наймушин рукой, давай! Я -- за ним. Глянул в погреб, обомлел.
По стенам -- окорока, коровья туша, баночки икры, ящики апельсинов. Наймушин
ящик мне подал, подмигнул снизу: -- Сводим кое-как концы с концами, а?
К нашему столу подсел эвенк, низкорослый, суетливый, в курточке из
протертой оленьей кожи, малицу перешил, что ли? Покосился красными больными
глазками на бутылку. Я принес еще одну, разговор стал приятельским:
-- Дела, -- бормотал красноглазый эвенк. Он налил "Облепиху" в тарелку,
макал в "Облепиху" хлеб и сосал набухшие ломти, суматошно бормоча: -- Дела!
Самолетка есть, погодка нет. Погодка есть, самолетка нет. Погодка есть,
самолетка есть, билетка нет. Второй неделя жду, больной мать везу...
Послышался гул, видно, летел наш самолет из Иркутска, и беловолосый
помощник, то ли от стакана "Облепихи", то ли от откровенной беседы произнес
вдруг слова, которые я вряд ли когда-либо забуду.
-- Хотите все понять? До корня?.. Наймушин и Гиндин всю жизнь строили
гигантские электростанции. В Сибири, в Средней Азии. И всю жизнь -- руками
заключенных. Теперь вместо НКВД шлют рабочих ЦК ВЛКСМ, Тихоокеанский флот,
конторы по найму... Наймушину что НКВД, что ВЛКСМ... Буквы другие. А
отношение к рабсиле привычное. Как на пересылке. Не люди. Зэки...
Самолет прошел мимо, гул затих. Предвещание эвенка оправдалось:
"Погодка есть, самолетка нет".
Я вернулся назад, в гостиницу. Оставив там вещи, отправился в рабочее
общежитие. Мимо меня бежали к Ангаре ребята. За ними двое девчат. Ватники
распахнуты. Лица тревожные. Я повернул вслед за ними.
Утонул человек. Очевидцы, перебивая друг друга, рассказывали. Парень
какой-то вошел в ледяную воду, не раздеваясь, как раз там, где начинает
крутить. Его повертело, понесло к водосбросу и швырнуло со стометровой
высоты. Спасательный катер, внизу, тут же рванулся в кипень, повертелся в
белом водовороте. Не достал. Тело выкинуло на берег лишь через час. Ангара
шутить не любит...
Самоубийца лежал у воды, накрытый с головой брезентом. Кто-то отвернул
край брезента. Я задохнулся, словно меня ударили в солнечное сплетение:
рыжие волосы Ангара слепила косичками. Только по волосам я его и узнал: лицо
было ободрано, видно Юру проволочило по камням, по скалистым диабазовым
камням, на которых теперь стоит, на гордость человечеству, Братская ГЭС.
Вернуться наверх!
Стекла в кабинете управляющего "Комигазразведки"
багровели. Казалось, город горел. Горящий город был частью пейзажа. Как
речушка Чебью или "лежачий небоскреб" -- барак телестудии на горе. Приезжим,
встревоженным заревом, объясняли, что это полыхает газовый факел. От
нефтеперегонного.
Управляющий Заболотный, тучный гигант-астматик, задерганный, небритый,
ждущий пенсии, как избавления, ударил кулаком по подлокотнику кресла,
услышав от сидевшего напротив геолога, что выезжать в поле бессмысленно: нет
рабочих.
Он был "трагиком", Заболотный, вечный управляющий Коми-трестами.
Давным-давно лагерники, которых гнали сюда эшелонами -- в Воркуту,
Одесь, Ухту, поделили всех жителей Коми АССР на "комиков" и "трагиков".
Комиками называли аборигенов-оленеводов, коми по национальности, ну, а
остальных -- трагиками...
Бывшие трагики знали друг о друге все: Коми была огромным и, в то же
время, крошечным миром, в котором все было свое: свои "Комиэлектро" и
"Комигазразведка", свой Коми-Ломоносов, сушивший портянки на лекциях в
Индустриальном институте, и даже свой Коми-еврей Альпеншток.
Своего управляющего за огромный рост, массивный, как баклажан, нос и
лагерную безапелляционность геологи окрестили Коми де Голлем.
Коми де Голль был неисправимым трагиком, слов "нельзя", "не успеем",
"нет" для него не существовало. Так же, как и логических доводов.
Он прохромал на своих перебитых ногах к окну (здесь и перебили, в
"зоне"), поскреб ногтем по обледенелому стеклу. Бурая, в мохнатом снегу,
наледь не поддавалась. Наконец, он "продышал" глазок, поглядел на бесноватый
мечущийся огонь, который высветлял белесые облака, как прожектор. И,
вздохнув тяжко -- все свои вздохи управляющий объяснял астмой, -- сказал
геологу, начальнику партии, который тоже зачем-то припал к "глазку":
-- Нет, говоришь, рабочих?.. Смешно слушать! Тут не Магадан твоей
юности, куда везли и везли. В Магадане ты был царем, а здесь... На прошлой
неделе была всесоюзная перепись, тебя учли?.. А во-он там учли сто двадцать
три жильца. Поезжай и бери!..
-- Там? -- упавшим голосом переспросил Илюша Полянский, начальник
несуществующей пока что поисковой партии.
-- А ты что думал, голубь?.. Социализм кто строит? Мы и строим... Ты
прибегал ко мне, дух не мог перевести: "Нефтяные пятна на реке, бензин на
сапогах". Ты или не ты? Ты писал в Москву, что Коми -- газовый резервуар?..
Море нефти? Теперь и хлебай, голубь. Сам Косыгин подписал триста миллионов
на развитие... -- И совсем иным тоном: -- Сорвешь разведку -- пойдешь под
суд! Возьми с собой писателя, покажешь ему, -- он усмехнулся, -- покажешь
наши боевые кадры...
Прикрыв рот заиндевелым шарфом, задыхаясь от мороза, я оглянулся у
машины на дверь Управления Заболотного, возле которой прибили подсвеченный
градусник. Градусник был огромным, точно бутафорским. Температура, однако,
не бутафорская: минус 53°...
"Волга" управляющего помчала нас куда-то в темень, обледенелые стекла
стали черными, но вот опять точно закатом окрасились.
"К факелу, что ли?" -- я удивленно вытянул шею и -- увидел: к факелу.
Запахло сернистой отравой, видно, ветер бил в лоб, но вот дорога
вильнула, мы выскочили из сернистого облака и остановились.
Ветер хлестал огромным, как огненный смерч, факелом во все стороны,
пламя металось, чадило сернистым дымом, аспидно-черным, различимым даже в
темени полярной ночи.
Вокруг метров на шестьдесят не было снега. И травы не было. Желтый
выжженный круг. "Как сковородка в аду", мелькнуло у меня, я вздрогнул: на
сковородке пошевелились. А вот кто-то приподнялся, услышав рокот мотора, и,
пригнувшись, кинулся из круга вон, в черный убийственный мороз.
Я пригляделся... и... различил людей. Они лежали в ватниках, шинелях с
наставленными воротниками, прижавшись друг к другу и подобрав под себя ноги
в валенках, кирзовых сапогах или расползшихся ботинках, перевязанных
проволокой. Подле них валялись стеклянные банки, бутылки, обугленные
котелки.
А над ними по-прежнему метался из стороны в сторону, рассыпая искры и
обдувая вонью, огромный слепящий факел. Как вечный огонь над могилой...
-- Тут что? -- вырвалось у меня.
Мне никто не ответил. Полянский выскочил вслед за шофером, бросив мне,
чтоб я ждал в машине.
-- Тут можно и пулю схлопотать...
"Дворник" со скрипом сдирал с ветрового стекла льдистый снег. Я
напряженно и опасливо глядел в белесый прозрачный сегмент, как в смотровую
щель танка. Почувствовал вдруг, что коченею в своей дубленке, хотя теплый
воздух от печурки тянул по ногам.
"Отель "Факел"...
Я не был в Ухте года четыре. Уезжая из России и прощаясь с фронтовыми
друзьями, снова попал в Ухту. Мой друг был в командировке, и я снова
заглянул в Управление "Комигазразведки" к старику Заболотному, вечному
управляющему, который знал все и про всех...
-- Надо прорваться к Полянскому! -- басили из Москвы. Громко басили, на
весь кабинет.
Заболотный нервно повел плечом, которым придерживал телефонную трубку,
записывая распоряжение.
-- Не можем прорваться! -- виновато прокричал он.
-- Это не ответ. Из-за газового дефицита отключаем заводы. Вчера
давление упало даже в трубопроводе "Сияние Севера". Лихорадит Череповецкий
металлургический... Утром Косыгин звонил: "Что происходит?"... Второй раз
звонком не отделаемся... Надо прорваться "через не могу"! Людей нет?!
Подымай свой отель "Факел" и штурмуй.
Заболотный шумно вздохнул, в груди засипело: чуть понервничает, астма,
как черт из коробочки... Недоставало только, чтобы начался приступ.
Управляющий посмотрел неприязненно на телефон, на чернильницу с бронзовой
буровой вышечкой, которую подарили тресту, когда из скважин Ильи Полянского
ударил газовый фонтан; повторив задумчиво-раздраженно: "...отель "Факел",
все учел, скотина!.. через не могу... через... здравый смысл... через...
через", -- распорядился отыскать Пашу Власьева.
Секретарша с ног сбилась. Телефоны трезвонили. Наконец Пашу нашли на
дальней буровой. Заболотный распорядился послать за ним вертолет, хоть
погода была нелетной: "Через не могу!.." -- приказал Заболотный начальнику
Ухтинского авиаотряда. -- Косыгин звонил... В Москве переговоры с
американцами. Продают газ. А тут вдруг падает давление в магистральном
трубопроводе... Туман?.. Через не могу... Что?.. Только Паша может "через не
могу"?.. Знаю. Так вот его и давай..."
...Паше Власьеву было девятнадцать, когда его выпустили из тюрьмы.
Обнял он мать и взял билет до Сочи -- "оклематься..." Прямо с вокзала
побежал на пляж и -- наткнулся на девчушку, которая стояла под тентом,
легкая, как воробушек на ветру.
Был вечер. Пахло смолистой свежестью, гниющими водорослями,
выброшенными на берег штормом.
Все было необычно. И эти острые запахи, и красное солнце. Павел постоял
возле девчушки и вдруг спросил грустно:
-- Можно мне подойти?..
Она засмеялась, протянула руку.
-- Тая!.. Какой ты смешной! Кто тебя оболванил?.. Сейчас никто не
стрижется, а ты под нуль. Во времена Маяковского это называлось: "Пощечина
общественному вкусу..."
-- Должен сказать, -- мрачновато выдавил из себя Паша, -- я только из
тюряги. Сидел за драку.
-- Из тюрьмы? -- Она воскликнула почти весело: -- Все мы из тюрьмы.
Если бы ты знал, какая у меня дома тюрьма!
Паша не отходил от Таи целую неделю; по утрам, чтобы заработать,
разгружал фургоны с продуктами, а затем садился, как верный пес, под ее
окна.
Спустя неделю к нему подъехала черная "Волга", из нее выскочили двое в
штатском, один произнес резко: "Документы!.." Павел протянул справку об
освобождении... Вечером, в той же "Волге", его доставили на вокзал.
-- Чтоб твоего духу не было, -- миролюбиво сказал старший лейтенант,
заменив Паше билет. -- Почему?.. Ты еще не разучился вопросы-то задавать?..
Па-че-му?..
Как только залитая асфальтом сочинская платформа осталась позади, Павел
спрыгнул с подножки вагона и через полчаса добежал до Таи...
На другой день его взяли прямо на пляже, отстранив кричащую Таю; кинули
в дежурную камеру и били до вечера. Дежурный раскровавил ему лицо, устал,
его сменил другой.
Распухшего от побоев Павла увезли на аэродром, кинули в первый
улетавший почтовый самолет... Через трое суток он вернулся обратно, сел у
камня, где встретились с Таей, и она, словно чуяла, нашла его там. Тут
только и открылось, почему били: Тая была дочерью полковника Сорокина --
начальника сочинского городского отделения милиции... Плача, она
рассказывала, как отец топал ногами, ревел в ярости: "Решила стать воровской
марухой?! В шалман?! Сам, своими руками задушу!"
Едва она, всхлипывая, досказала все это, появился патруль.
-- Беги! -- закричала она. -- Беги, Павлик!.. Я тебя жду завтра...
знаешь, где!..
Спустя двадцать минут были поставлены на ноги вся сочинская милиция,
батальон войск КГБ, охранявший правительственные дачи, и даже погранвойска,
которым передали приметы уголовника, "намеревающегося совершить
преступление"... Все шоссейные дороги, ведущие из Сочи, были блокированы,
поезда задерживались для досмотра, аэропорт оцеплен...
По ночному Сочи мчались, ревя сиренами, милицейские машины; гонки
продолжались до утра; десятки приезжих загнали в дежурные комнаты. Для
проверки.
С утра заперли в комнате и Таю. Отец взял ключи с собой на работу. --
Павел поднялся к ней по водосточной трубе. Дежурный заметил его, когда он
был уже выше четвертого этажа...
Сперва милиция пыталась взломать дверь, но они с Таей
забаррикадировались шкафами; тогда вызвали пожарную машину с огромной
раздвижной лестницей... Милиционеров -- штурмовой взвод...
-- Девочка моя плачет: "Не трогайте его", -- рассказывал Павел
Заболотному; Заболотный, как вспомнит его рассказ, так начинает задыхаться.
-- Папа-полковник кричит из-за двери: "Проститутка!" А она, чистая душа,
молчит. Меня тащат, она вцепилась в отца: "Уйдите, это мой муж, да!"... А
какой муж, мы раз поцеловались. -- "Негодяи! -- кричит. -- Убийцы!"... Ну,
как меня били... Впрочем, обыкновенно били. Сапогами. Ключицу сломали.
Теперь уж как меня отпустить?.. В ту ночь в городе женщину убили, а кто --
неизвестно. Я самый подходящий кандидат... Судья получил установку... Ну,
дальше вы знаете. Встретились с судьей в отеле "Факел"...
Это он знал, Заболотный. И продолжение помнил...
Три года хоронился Паша в тундре, на буровых. У Полянского. А потом
взял отпуск и, как ни отговаривали его, купил билет... в Сочи. Ноги принесли
его на пляж. Все тут по-прежнему. Крупная галька, облезлая раздевалка,
качалки. А Таи нет... Вечером подкрался к ее дому. Там другие живут... Целый
месяц ходил на пляж, пока не увидал. Тая сидела на полотняном стульчике. А
рядом мальчонка. Годика полтора мальчонке... До вечера не решался подойти,
лежал, зарывшись в гальку. Когда увидел, что уходит, оторвал грудь от земли:
-- Тая!
Она кинулась к нему, плача. Оказывается, тогда же выдали замуж. За
майора, помощника отца...
-- Увези ты меня! -- простонала. -- Увези! В снега! Во льды! Куда
хочешь!..
Уговорились. Он купил два билета на утренний самолет, она вышла из
дома, будто на пляж. С коляской и пляжными полотенцами.
Только из Москвы дали телеграмму. Перед самым отлетом: "Улетела к
любимому. Не поминайте лихом..."
Из-за жены переселился в Ухту. Не держать же ее на буровых! Тем более,
дело об убийстве, которое ему "шили" -- Тая недавно узнала, -- вот уже
полгода, как закрыли. Нашли убийцу, а может, на другого списали... Так или
иначе, Паша теперь -- свободный человек. Незачем больше прятаться...
Получил паспорт. На свою фамилию. Без ограничений...
Десятки людей прятали Павла, и десятки людей, на буровых, в партии Ильи
Полянского, пригревшего позднее и писателя-отступника, о чем разговор
впереди, знали о Пашиной любви.
А вот о продолжении -- услыхала уж вся Печора, от Нарьян-Мара до
Вуктыльского промысла и до Воркуты, а вскоре весть перелетела и за Уральский
хребет, к тюменским нефтяникам...
Перевез он Таю летом, а зимой случился этот рейс с бревнами...
Павел ехал один, на буровые, прицеп на повороте занесло, бревна
развалились. Паша полез под прицеп, с топориком, поправлять их, хлысты ,
зашуршали, обрушились, сбили с ног, и огромный, в обхват, комель намертво
придавил руку.
Зима на Печоре -- разбойник. Мороз был за пятьдесят. Высвободиться не
удалось, как ни бился. А на накатанном зимнике -- ни души. Почувствовал часа
через три: деревенеет и уж начинает, как во сне, видеть Таю, море,
милицейские сапоги, которые топчут его намертво; пересилил подступившую
одурь, нащупал негнувшимися пальцами топор, изловчился и -- отрубил руку.
Затянул культю проволокой, а как добрался до людей, сам почти не помнит...
"Ухожу от тебя, -- говорил Тае в больнице, -- а ведь не имею права...
Сам бы подох -- дело личное, а тут... не имею права... Тогда и
размахнулся... Ох, ожгло!.."
Управляющий Заболотный чего только в своей каторжной жизни не
перевидал, а такого не помнил. И как сказали "через не могу", подумал о Паше
Власьеве...
Паша Власьев, как всегда, в дверь вошел боком, от робости или неприязни
к начальственным кабинетам, кто знает? Заиндевелый, огненно-красный с
мороза, в ватнике и армейской или, скорее, лагерной шапке, облезлой,
истертой, с незавязанными торчавшими ушами. Шапку снял, но на вешалку не
повесил, а прикрыл ею обрубок левой руки, обмотанной шерстяным лоскутом.
Заболотный вылез из-за стола, положил руку на Пашино плечо, усадил, сам
приткнулся в кресле напротив, с краю кожаной подушки, убрав под кресло
толстые ноги в белых собачьих унтах.
-- Знаешь, Паша, с чего начинает день Косыгин?
-- Ну?
-- Не слыхал?
-- Ну?!
-- Так знаешь или нет?
-- Не знаю и знать не хочу!
-- Ох, и лют мороз! -- Заболотный встал, подошел к сейфу, отпер его. --
И это весна, называется. -- Достал из сейфа дорогой коньяк, который хранился
там на случай московских гостей. Налил Павлу стакан. -- Согрейся, Паша!
-- Выпью, -- прохрипел Павел! -- Только вначале -- зачем звали. Хочу
понять на трезвую голову...
-- Так вот, Паша... Косыгин начинает день со звонка нашему министру:
"Какой дебет газа за сутки?" Если меньше установленного, отключают заводы,
города... Такая жизнь, Паша... А у нас?.. Буровые готовы, газ рвется, топим
тундру... Сумасшедший дом!.. Понимаешь, компрессоры не подвезли. Только
поступили. С завода. На четыре месяца позднее... Надо закинуть, а?.. И
солярки на промысле дня на три, -- заторопился он, так как при слове
"компрессор" жесткое, продубленное всеми полярными ветрами лицо Павла
ожесточилось. -- Петля, Павел Тимофеевич!
-- Значит, к огню огонь везти... К горючему горючее... Допланировались,
умники, -- Паша усмехнулся недобро.
Заболотный принялся объяснять многословно, что дизеля-де остались с
того времени, когда газ был только в мечтах, потому так и сложилось: газ
хлещет. На факел жгут. А дизеля -- на привозной солярке. Котлы -- на
солярке. Даже баня на солярке.
"Задницей мозговали", -- подумал Павел, который все это знал, но,
бережливый человек, простить не мог. Пробасил, придерживая культю:
-- Я свое отъездил.
...Просил управляющий редко. Это все знали. И от кресла его не
оторвешь: сердит ли, доволен ли, всегда оставался там, позади своей
чернильницы, отлитой вроде буровой.
А тут вышел. Выдавил:
-- Доведешь колонну, премия -- месячный оклад.
Павел молчал, сбычившись.
-- Всем шоферам премия, -- управляющий повел шеей, словно его душило.
Павел встал и молча двинулся к двери.
-- Губишь ты Илюшу Полянского, Паша... -- прохрипел вслед ему
управляющий, задыхаясь от приступа астмы.
Павел остановился у двери, оглянулся недоверчиво.
-- Полянского промысел открывать должны. Его детище, Паша. В пятилетний
план включен, Косыгин на съезде докладывал, а... компрессора нет... Гору
поднял Илюша твой, а от соломинки переломится: зимник вот-вот поплывет.
Паша медленно вернулся к столу. Спросил хмуро:
-- Не темнишь, управляющий?
Заболотный торопливо показал телеграмму.
Паша кинул телеграмму на стол, у дверей оглянулся:
-- Когда выезжать-от?..
Павел Власьев надел свою старую спецовку -- для длинных рейсов. Год не
носил. Черный подпаленный кожух и ушанку, измятую, лоснящуюся; на валенки --
глубокие, в обтяжку, галоши из красной резины, лагерные самоделки... Легкие
и удачливые. В них все удавалось...
Отобрал шоферов, которым вместе с ним закрывать проклятый зимник. Идти
последним рейсом. Не идти -- плыть.
И теперь ждал команды, сидя на подножке своего "МАЗа". Попыхивал
самокруткой, горбясь, уставясь на грязный снег. Порыжелые валенки с
разрезами под коленками торчали на согнутых ногах несгибаемо, как парадные
ботфорты. Думал о Полянском: чем конь больше везет, тем на него больше
взваливают.
Поглядывал на дощатые ворота, откуда должны были дать сигнал --
двигаться, нет ли?
Главное, Печору проскочить. С переправы радиограммы тревожные:
"Продержимся три дня", "Продержимся два дня..."
К Павлу бежал, размахивая радиограммой, парнишка -- дежурный механик,
"выхлопной", как зовут в гараже: у ворот его место, у "выхлопа".
Еще не легче. "На Печоре продольная трещина". Пропускают грузы до
двадцати тонн.
-- Зря онучи сушили, -- весело затараторил механик.
-- Выхлопной! -- оборвал его Павел и обеспокоенно оглядел колонну.
Колонна растянулась на километр. Конца не видно. За бугром. Урчат на малых
оборотах зеленые ракетоносцы "Ураганы".
Павел только что принял их из армии. Звери-машины. На каждой по два
дизеля, по две кабины, разнесенные по краям. Вроде очков мотоциклетных. Чтоб
шоферы существовали автономно. Они, похоже, и существовали вполне автономно,
рыжий вологодский Сашок, который сиял за стеклами, а в другой кабине,
поодаль, полнолицый угреватый Степа Шарафутдинов, из крымских татар,
застрявший в Ухте, вместе с отцом. Глядит мрачно, недобро.
Отъезд затягивался, и шоферы вывалились из кабин размяться. Собрались
кучками. Зовут Сашка. Показывают руками, сбегай за бутылкой. Сашок прижал к
стеклу оранжевый от веснушек нос со смешной нашлепинкой на самом кончике.
Нашлепинка Сашка черна от шоферских пальцев: кто ни проходил сегодня мимо
парня, не мог удержаться -- "нажимал звонок". Сашок умолил перед рейсом
перевести его с продовольственного пикапа на огромный "Ураган", "вторым
пилотом", как он выразился.
Поняв, что зовут его, Сашок выпрыгнул из высокой, зализанной, как на
вертолете, кабины, низкорослый, щупленький, в унтах из собачьего меха и
ободранном танкистском шлеме, сползшем на ухо. Побежал к ребятам, не в силах
скрыть своей детской радости.
-- На маленькой трю-трюх, -- счастливым тенорком воскликнул он. --
Всего боишься. Каждого самосвала. А этот ревет, медвежатина, ничего не
страшно. Увидят тебя, к кювету жмутся. Большой я!
-- Сашок, и хлеба захвати! -- крикнул дед Никифор из своей машины. В
последний рейс шел дед Никифор, на пенсию готовился. Тосковал, а может,
просто подсчитывал, сколько ему выйдет монет за этот "плавательный" рейс.
Потрепал Сашка по плечу: услужливый малец. Добрый... Поглядел на Павла:
"Как там?"
Взгляд Павла колючий, едкий. Шоферы окрестили его "зимником". Вовсе не
потому, что вся судьба Павла с зимником переплелась. За крутой, зимний
характер. "Скажет, как подморозит".
Павел, хоть и расслышал про бутылку, а не сказал ничего. Взяв прутик,
чертил на рыхлом снегу, прикидывал, сколько будет весить "Ураган" с грузом.
Вот этот, скажем, первый...
Сам "Ураган" -- 20 тонн. Трайлер с приспособлениями -- 18 тонн. Груз на
трайлере -- компрессор -- 32 тонны. Провел черту, сложил. Получилось -- 70
тонн.
А лед, значит, держит двадцать...
Павел выматерился задумчиво, сказал себе, что, в крайнем случае,
сгрузят у Печоры. До лета, когда баржи пробьются...
"Ох, петля Илюше..."
Сломал огромными пальцами прутик, не зная, говорить ли ребятам, что лед
не держит? Расхолаживать... "До Печоры еще триста километров. Доехать надо".
Протрещал вертолет, разведывавший зимник: нет ли где аварий, пробок?
Его проводили взглядами: "Что привез?" Из вертолета прорезала белесое небо
зеленая ракета.
Павел захлопнул дверцу просторной, нагретой солнцем кабины, потрогал
самодельный протез из жести -- вроде конуса, который укрепил болтами на
руле. Вставил в конус культю. Проверил тормоза. Поморгала сверху синяя, из
пластмассы, птичка, подарок сынка; он укрепил птичку у зеркальца, вставив в
нее сигнальную лампочку тормозов. "Ну, с Богом..."
Вдоль зимника слепили желтым огнем апрельские сугробы. Квелые, а выше
кабин. Воды хватит.
Колеи чем дальше, тем хуже. До мерзлоты, что ли, пробиты?..
Как ни тащились, все равно пришлось ждать. Цистерны отстали. Наконец
показались. Два десятка цистерн. Бренчат, торопятся. Сразу видать, чужая
контора. Слабаки! И расписаны, как на Красную площадь собрались. На парад.
"Газопровод "Сияние Севера". "Прорвемся к Вуктылу..."
"Во, сами себя задурили. Пока не напишут резолюцию, хоть на бумаге,
хоть на бочке, не верят. Своим рукам не верят... -- Усмехнулся
умиротворенно. -- Тоже и партийным жрать надо. Пускай..."
Все рассчитали. Кроме гололеда... Тягач Голядкина дергал трайлер
взбешенно, мотор взвывал, словно на последних вздохах. Ушам больно.
Павел выпрыгнул из своей машины, шел впереди, сбоку, глядя на тягач
почти с жалостью. Так в леспромхозе лошадей жалел, когда их заставляли
хлысты из трясин вытягивать.
Он-то знал: из ремонта двигатель; черный дым из выхлопного патрубка:
насос расстарался. Захлебывается мотор.
Ч-черт! Засвистал мотор, что ли? Чуть засвистал. Грохот, а в нем
посторонний звук. Присвист?
"Пробило прокладку?.. Не дай Бог!"
-- Сто-ой! -- Павел побежал к тягачу, скользя тяжелыми набухшими
валенками, подставил руку к выхлопной трубе, торчавшей из-под кабины, ощутил
на ладони капельки воды. "Так и есть..."
А скатился Голядкин с горы, и вовсе запарил патрубок. Как чайник
закипел. Издали видать...
А как раз самое опасное место: "Волчья пасть".
Года три назад тут... было дело. До конца жизни не забыть...
Забуксовал тогда у кустов. Страшно забуксовал, задергался, и -- не
успел оглядеться -- чмокнуло болото, сомкнулось над головой. И -- свет
погас. Ни зги не видно. Кинуло грудью на руль. Машина нырнула в подтаявшую
трясину, как пловец в воду: головой вперед.
Хотел откинуться от руля. Не тут-то было.
Мотор заглох, и, помнил, стало тихо-тихо, слышалось лишь бульканье:
видно, где-то засочилось, забило. Стало сыро.
"Как в могиле".
Ветровое стекло задел рукой, цело. Сырое только. И то спасибо. А то,
пока разроют, грязью раздавит. Одна мысль осталась: "Скоро они?" Где-то
шуршали, позванивая, лопаты. Переступил валенками, в кабине зачавкало.
Видать, прибывало споро.
Забрался на подушку с ногами. Отжался от руля. Как Гагарин в состоянии
невесомости. Окарач.
До сиденья уж дошли тогда болотные хляби. Уперся головой в верх кабины,
привстал, счастье, валенки, высокие да толстые, держали, -- отец свалял,
когда пропавший сынок объявился.
А сверху звенели лопаты. Кое-как отбросали буро-желтую жижу от бокового
стекла. Опустил затекшее стекло, выглянул в окно, шесть рук подхватили,
вытянули.
"Да, было дело... Как бы и сейчас не загреметь... Теперь не бездетный".
Впереди буксовал "Ковровец" Голядкина. Страшно забуксовал... Счастье,
вывел его на глаза, перед собой.
Павел снова выскочил из кабины в грязь:
-- Глуши!
Пересел на паривший голядкинский "Ковровец". Скользнул взглядом по
своим валенкам, в болотной жиже по колено; не сдержался, выпалил:
-- Чума-Голядкин! Иди на мой!..
Вернулся, отвинтил свой протез. Перенес на "Ковровец".
Голядкинская кабина фотографиями оклеена. Из журналов красавицы.
Нагишом, да в срамных позах. Вроде на старте стоит, на коленках, бежать
собралась в чем мать родила... Ладно, в их колонне партийный один дед
Никифор, ему что в портах красавица, что без портов, а то бы звону на всю
Печору... "Неосторожный Голядкин -- неуемная душа..."
Голядкин был его болью, его слабостью. Как меньшой брат.
Привел его в колонну дед Никифор. Землячок мой, сказал, потолкуй,
Паша... А там как знаешь...
-- Садись, Кинешма, -- Павел пододвинул Голядкину табуретку и, чего в
своей жизни не видывал, а тут как раскрыл рот, так и не закрывал...
Шоферил Голядкин на стройках. В Кинешме, Костроме, Саратове. По
Волге... Бродяжил: квартиры не было. Семь лет кормили "завтраками", наконец,
выделили двухкомнатную, ордер выписали, а... въехал в нее сынок председателя
горсовета: как раз с женой развелся... Голядкин туда-сюда. Чиновники глаза
прячут или смеются, а мать глаза утирает: "С сильным не борись, с богатым не
судись..." Что делать?.. Как-то читал вечером "Известия", видит снимок,
дверь с петель сорвана и стрелкой показано, куда отлетела. Далеко
отлетела... И пояснение: в Нью-Йорке какая-то "Лига защиты евреев" подорвала
дверь компании Аэрофлота...
-- Тю! -- вырвалось у Голядкина... -- "Защита евреев..." А русских кто
защищать будет?..
То, что произошло затем, взбудоражило, с год назад, всю Кинешму, а
потом покатилось вниз по матушке по Волге. А если на Волге говорят, то и до
Печоры докатится...
Кто-то, рассказывали по буровым да партиям, позвонил в горком партии,
прокричал в трубку:
-- Убегайте! Через три минуты здание взлетит на воздух! Быстро!!!
Все выскочили, как ошалелые. Бумаги, пальто -- все бросили. Только
первого секретаря не было. В Москву уехал, на съезд партии, где и остался:
услыхал новость, сразу у него и инсульт и инфаркт. Жидкий был...
Через три минуты, и в самом деле, ухнуло. Когда дым развеялся, увидели,
что горком стоит. Только дверь отлетела. Точно, как в Нью-Йорке. По газетной
стрелке...
Город, конечно, оцепили, вызвали саперов. Те вошли со своими щупами в
горком, ничего не нашли, а им: "Искать!"... Армейские уехали, вызвали других
саперов, из внутренних войск... Те сутки бились, пока кто-то не позвонил в
горком, не прокричал весело:
-- Если и дальше будете распределять квартиры по блату, то и сам горком
взлетит. Без милосердия...
По этому слову и разыскали Голядкина. "Милосердие..." Голядкинское
словечко. Никто его больше не произносит. По всей Волге. Забылось...
Хотели парня тут же взять -- Москва запретила. Рабочие горкомы не
взрывают. Вообще никакого взрыва не было. Все это обывательские слухи. Так и
квалифицировать... Кого-то даже из партии исключили, выдавал себя за
очевидца, дурак!.. Тогда Голядкину стали "клеить" чужое убийство.
Нераскрытое. Однако сразу не взяли... Ушел Голядкин, ночью, по льду Волги...
Услыхал Павел об этом, дух перехватило. "Почерк тот же... Одна, видать,
банда..." Взял Голядкина к себе, от всех уберег... И потом долго думал об
этом... "Власть у нас, как болото. Заглотнет мигом. Чмок, и нет человека.
Опоры, надежды -- никакой. Страшное болото. Чаруса..."
И главное, почерк один. Что в Сочи, что в Кинешме... Чего стесняться в
своем отечестве...
Ноги обо что-то ударились. Печурка дополнительная. Из фары сделал
Голядкин. "Одно слово, русский умелец!.. И горком взорвет, и в тундре
согреется..."
Поглядел перед собой, сбоку. Даже прутики не торчат из-под снега.
"Болота, страшные болота... Чмокнет, и все..."
Страшно ревут дизеля. А колеса едва проворачиваются в вязкой приболоти.
Плывут машины. Одна за другой. Кого танковый тягач подтянет, кого
"Ураганы". Этим хоть бы что. Звери.
С "Волчьей пасти" тормозить бесполезно. Только Павел умел. Прицеп
занесло. Выкрутил в сторону занесенного трайлера. Потом в другую... Так и
спустился к ручью -- змейкой...
Девяносто километров шли двое суток. Речек, речушек форсировали --
считать устали.
Казалось, не будет конца склизкой желтоватой приболоти. Примороженной
топи, на которую ступишь -- страх берет. Трясины без дна. До самого
Баренцева моря они. Весь Север, почитай, как блюдо с грязью. И, поди ж ты,
газ как раз под этим блюдом. Отыскал Полянский.
Хлебают газовики полной ложкой. И с шоферами делятся.
К ночи припуржило. Дорогу не схватило морозцем, лишь занесло. Белое
страшное болото.
Перед самой кабиной лес. Точно заросла дорога. А телеграфный столб
дорогу перебежал, как заяц-беляк.
"Все. Уснешь".
Вывалился из кабины, натер снегом лицо, и снова как свеженький.
Никто не роптал. Будто обычный это рейс. Как всегда. Только дед Никифор
вздохнул тяжело:
-- Рвемся на промысел, будто там в снегу поллитровка зарыта.
Павел усмехнулся устало. Старик, известно, как пригреется, так
философствует. Удержу нет. В отеле "Факел", где впервые с ним познакомился,
ему, бывало, чекушку подносили. Чтоб высказался, куда идем и где сядем...
-- ...Человек, гляжу, чистый ребенок. Вылез из трясины, не утоп --
счастливый. Трайлером не придавило -- счастливый. Из тюряги вырвался --
счастливый. Россия, скажу тебе, -- страна счастия... Все, как один,
счастливые... -- Но и сам он, судя по его добродушному ворчанию, испытывал
почти удовлетворение. До Печоры, считай, дотащились. Полдела сделано...
Никифор смахнул с газетки в ладонь хлебные крошки, кинул в рот и
мгновенно заснул.
"Покемарили" шоферы в кабинах часика два, и вперед. Ждать нельзя:
вот-вот тронется Печора.
Теперь все вверх и вверх. Повороты с подъемом. Пятьдесят два слепых
поворота до промысла. Давно подсчитаны. Ночью, вроде, лучше. Фары видны.
Качаются навстречь. Перемигнулись, и дальше.
...Ночью и погиб Сашок.
Перед самым рассветом вернул его Павел на "Ураган". На полчасика
подремать. Из-за поворота выскочил лесовоз. Без огней. Увидел колонну, к
обочине прижался. Лесины торчали в разные стороны. Растрясло.
Сашок дремал в левой кабине. Работал Степа Шарафутдинов, в правой. Один
рулил Шарафутдинов. Почти всю дорогу. Измучился без смены: Сашок-то на
"Колхиде" больных подменял. А погодка... Мокреть. Снег с дождем.
Фары "Урагана" били красным светом. И круто откинувшаяся лесина тоже
была красновато-светлой.
Шарафутдинов объехал лесовозку стороной, учен уж! А нижнего, торчком,
бревна не заметил. Бревно пробило левую кабину до мотора; смяло Сашка.
Решили хоронить Сашка на обратном пути.
На Степу Шарафутдинова смотреть было страшно. Ушел в фургон, к
слесарям, плачет навзрыд. Дружками были. В тундру ходили вдвоем. На охоту,
вроде. А больше -- о жизни поговорить. Вдали от чужого уха.
За руль "Урагана" пришлось сесть Павлу. Так и пошел вперед "Ураган",
ревя, звеня прицепом, с пробитой, развороченной, словно снарядом, левой
кабиной, в которой лежал у задней стенки погибший водитель. Веселый Сашок.
...Лежневка началась -- Печора близко. Видать, и тут страшенное болото,
трясина.
У самого берега зимник оборвался, вильнул вбок, как отпрянувший зверь.
Похоже, утопили одну-две машины и, ничего не попишешь, отвернули. Это
бывает. Размолотят основной зимник -- плетут вокруг него петли.
Скоро спуск. Зачастили разбитые разметанные бревна. Как после обстрела.
Гуцулы проложили дорогу, плотогоны, бревно клали, скрепляли железными
скобами, проволокой. По всем правилам. Да, видать, сколько ни мости, трайлер
пройдет -- разворотит лежневку страшнее снаряда.
Пришлось остановиться, собрать бревна, кое-как скрепить. И -- дальше.
Наконец, спустились к Печоре. Затормозил Павел, сошел покурить,
болезненно морщась: "Сашок-Сашок!"... Оглядел подкатывающие цистерны. Как из
боя вышли. Бамперов почти ни у кого. Ни спереди, ни сзади. С мясом вырваны.
Половина машин без крыльев. Чернеют запалыми боками.
На вагончике дорожного мастера, у самого спуска, горит паровозный
прожектор, и в его желтоватом свете угадываются очертания гигантского табора
на колесах. Чего тут только нет! И бульдозеры, и экскаваторы, и вагончики с
надписью "Мингазстрой", и спецмашины для буровых, и бензовозки.
Все в инее. Белым-бело. Экскаваторы с поднятыми стрелами, точно белые
руки, простертые к небу. В мольбе. Свистит ледяной печорский ветер. Моли --
не моли...
Голядкин огляделся и присвистнул:
-- Машин пятьсот нагнали, как в Ташкенте...
-- Там земля разверзлась, -- отозвался из темноты дед Никифор. -- А тут
что? Кто трясет? Заболотного бы сюда. Да посадить на переднюю машину. С
пастушьим рожком. Вот я им врежу когда-никогда на партсобрании... -- И он
выматерился с ожесточением.
На дорожном мастере -- башлык до бровей. Рот прикрыт концами башлыка.
Мастер поднял глаза на Павла Власьева и сказал сорванным голосом, почти
прокричал:
-- Не пущу! -- Достал из кармана брезентового плаща замызганный
справочник, ткнул пальцем в графу: -- Вот, здесь, толщина льда... так? А тут
допустимый вес...
Павел Власьев молчал, и дорожный мастер, не предвидя ничего хорошего,
кинулся в свою будку, схватил трубку радиотелефона. -- Але! Але!!! --
прохрипело оттуда. Радиотелефон молчал. -- Але! -- простонали в будке. --
Але-э-э!..
Дорожный мастер выглянул снова, хлопнув дощатой дверью.
-- Айда-те к Печоре! -- пробасил Павел.
-- Или я ее не видел?!
-- Ну!
Вернувшись к будке, мастер поднялся к крыше по приставной лесенке,
повернул паровозный прожектор в сторону реки. Осветил развороченную, с
торчавшими бревнами, лежневку, крутой бревенчатый спуск.
Переправа на реке горбом. Нарастили лед, побросав на него лесин,
хворосту, сучьев. Сверху заморозили. Искрится лед под желтым лучом
прожектора.
Пошли, скользя и взмахивая руками, к широким, в обломках льда, лункам.
Мастер опустил в ближнюю железный щуп. Полметра лед, всего-навсего. Да и то
лишь на переправе.
-- Тончает лед. Тает час от часу...
Павел не ответил, глядел с тоской на скрытый во тьме противоположный
берег. До него метров триста...
Вдали светляком горел, а то вдруг вздымался вверх, как атомный гриб,
газовый факел. Конденсат горел. Чистый бензин... День и ночь горел...
Ох, повидал их!.. Где копоть, как в Ухте, где чистое голубоватое пламя.
Рев, свист. Давление-то пластовое. Атмосфер 270... Пламя от трубы отрывается
метра на три...
Говорят, американцы подсчитали: в минуту сгорает 20 долларов... Богато
живем!..
Усмехнулся Паша и почувствовал: не может глаз оторвать от дальнего,
бесновавшегося в ночи факела...
Давно, когда Руси угрожала опасность, сторожевые посты на вышках, в
горах, зажигали факелы, и так, цепочкой огней, от огня к огню, бежала,
говорят, по Руси весть о смертельной опасности -- Мамай идет! Чингис
наступает!
А сейчас, движешься поездом вдоль городов и шахт, лежишь ли полярной
ночью возле Чебьюшки, что вьется по Ухте, подъезжаешь ли, как нынче, к
Вуктылу, горят над городами и промыслами газовые, нефтяные, конденсатные
факелы; по всей Руси горят. Красный, черный, тревожащий огонь, от города к
городу, от завода к заводу оповещает о смертельной опасности. Злее Мамая.
Коварнее Чингиса. Разруха идет. Бесхозяйственность...
Самую землю сжигают. Российскую землю. Без пользы людям.
"Что они делают, когда в Москве планы составляют -- кино смотрят?!
Скважину -- бурить, а трубопровода -- не строить... Гады!.. Вот судить кого
народным судом...
Павел потоптался и двинулся обратно, накинув на голову капюшон. Молча.
О чем тут разговаривать?!
"Ураганы" с грузом чернели в ночи, как доисторические чудища. Дорожный
мастер стоял перед ними, оглядывая горбящиеся чудища, похоже, с суеверным
страхом. Увидя Павла Власьева, прохрипел свое:
-- Не пущу!
Пока Власьев ругался с ним, рассвело. При свете утра как-то яснее стало
-- мастер прав.
Конденсат, на той стороне, горел жирно. Черные клубы, не торопясь,
расходились. Видать, гореть ему и гореть...
Павел обошел раненую колонну, прослюнявил цигарку, принял решение.
Трайлеры с грузом от "Ураганов" отцепить. И пристроить к буксирам полегче. К
"Татрам" и "Ковровскому" битюгу. Прикинул теперь общий вес.
..."Пятьдесят две тонны, однако..." Меньше, как ни мудрил, никак не
получалось.
-- Не пущу! -- хрипел мастер, ежась в своем черном, поблескивающем,
точно в нефти, кожухе. -- Мне в тюрьму садиться недосуг. У меня семь ртов.
Павел снова попросил показать книжечку по переправам. Мастер тут же
вынул ее, замусоленную шоферскими пальцами, растеребленную.
Полистал Павел, прутиком по снегу почертил. Похоже, лед сможет
выдержать пятьдесят две тонны. Но с бо-ольшущим риском...
-- Надо ехать, -- сказал Павел.
-- Надо, так надо, -- вздохнул Голядкин.
-- Дураков нет! -- вскинулся вдруг дед Никифор. -- Лед держит двадцать
тонн, а у нас... Я на смерть не подряжался.
Павел поглядел на него, сказал негромко:
-- Кто не желает, может, конечно, перейти пешком. А их машины
перегоним...
-- На чужом х.. в рай?! -- вспылил огромный парень с черным
отмороженным носом, "советский северный черкес", как он себя называл: видно,
родился в Ухте, в лагере... -- Как все, так и мы...
-- Ты за нас не расписывайся! -- Голос деда Никифора сорвался
фальцетом. -- Ты молодой! У тебя я.. свежие! Ты и лезь в Печору! Крестись! А
я крещеный!
Все промолчали, не понравилось деду Никифору это молчание. Он
воскликнул в сердцах о том, что тревожило всех:
-- Мой "Урал" пройдет. Пускай. И "Татры". У кого все оси ведущие,
протрясутся. Если не пойдут ко дну... А -- бензовозки?! -- снова вскричал он
пронзительно. -- Все подъемы-спуски на буксире их волочили. А тут как?
Буксировать? Поезд в сто тонн, значит... Не выгребут они... понятно? Спуск
крутой, да с поворотом. Собьются, как овцы на бугре. И юзом. Кверху
тормашками. Остальное огонь долижет. Дурацкое дело не хитрое! Должон вас
предупредить...
И тут Павел сказал вдруг, точно взорвался. Да такое, что от него
никогда и не ждали:
-- Ну и пускай не пройдут! Пускай! Вправят мозги Заболотному, а может,
еще кому! Это же придумать надо! К горючему везем горючее! Все крошим!..
Кровью умываемся! Это ж гнида не придумает, чтоб такое в мирное время...
Люди в театры ходят... Безголовые, что ль, наверху правят... -- Сказал, и
только тут опомнился. Чего это он... под руку? Не время... Поглядел Павел
Власьев на одного шофера, на другого. Одни, в ответ, глядят прямо. Другие
отворачиваются. "Половина не поедет", -- определил Павел.
-- Ну, вы как хотите, а я как знаю... -- И круто отвернулся от них,
подошел к дорожному мастеру, предложил ему уехать. По делам. Ничего-де он не
слышал, ничего не видел... Мастер, в ответ, выругался матерно. Огромный
"советский северный черкес" шагнул к нему, отстегивая свой тоненький, с
никелированными углами, кавказский ремешок, который опоясывал его дважды.
-- Ты что? А?! Тебя что?! Связать? Или сам уедешь?!
Мастер огляделся затравленно, кинулся к радиотелефону; его хриплое
"Але!" разносилось далеко. Наконец, выскочил из вагончика, прыгнул в свой
"газик" и уехал жаловаться в город. А до города без малого триста
километров...
-- Ну, так, -- просипел Павел Власьев. -- Кто да кто едет?
Голядкин кивнул, еще двое.
И тут прозвучало глухо, болезненно:
-- Сашок погиб. -- Степа Шарафутдинов. Хоронился за спинами, будто нет
его. А тут все увидели парня. Почернел за сутки, скулы заострились. Лицо,
как лопата обгорелая. -- Ребята, что ж это, зазря? Такой рейс... попусту?..
Не дойдем?..
Протолкались вперед человек десять. Сразу.
-- Мальца угробили, мало?! -- Дед Никифор кинул самокрутку, сплюнул
остервенело. -- Теперь топится будем?! Всем боевым коллективом!
Павел не ответил. Обернулся к тем, кто едет, произнес не спеша:
-- Опыт Ладоги такой. Это, значит, когда война была. Ленинградцев
вывозили. Детей... С офицерами сидел, с окруженцами. Говорили. Скорость либо
двадцать, либо пятьдесят километров. На тридцати пяти -- хана. Под лед... И
не рвать машины. Пусть двадцать. Но чтобы без рывков. Плавненько...
Голядкин! -- Павел отыскал его глазами.
Голядкин и уезжал-то -- лицо в тавоте, копоть под ноздрями. А теперь
извозился, точь-в-точь черт, вылезший из печной трубы. Только зубы блестят.
-- Ну, чума! -- не удержался Павел. -- Поедешь первым. Ясно?! Как ты
есть самый... -- хотел, видно, сказать "самый опытный". Но в Печорской
колонне не было принято разделять ребят -- одних на свет, других в тень.
Этак и дружбу можно расстроить. На Печоре всем достается по первое число. И
Павел сказал устало: -- Как ты есть самый грязный. Если что, не грех и
отмыться...
Хохотнул кто-то и притих. Не до смеха тут. Дед Никифор посмотрел на
Павла недобро. "Парня подставляешь, а сам, значит, в кусты?.. --
Отвернувшись, остервенело сплюнул:
-- Та-ак!.. Жилы тянешь..."
Павел Власьев глядел на противоположный берег, куда услал шофера с
ракетницей... Подождал, пока Голядкин подведет свой "Ковровец" к
обледенелому спуску; открыл дверцу его машины, мотнул головой:
-- Подвинься!..
Точно артачится машина. Тащат ее в Печору, а она не дается... Живая!
Выскочил Павел из машины на лед, оставив дверцу распахнутой. Давай!
Сказал в сторону реки, как помолился:
-- Прости меня, Тая, если что... -- Показал рукой: -- Давай!
Голядкин привстал, одна нога -- в кабине, другую -- на подножку.
Валенок в масле, поскользнулся. Переключил скорость...
...Раздался треск, словно выстрелили из тысячи ружей. Да не залпом.
Вразброд... Но лед, вроде, не крошится. Только стал опускаться...
И тут столпившиеся на пригорке шоферы увидали -- глазам своим не
поверили. Сзади трайлера бежал, высоко поднимая ноги, оскользаясь, Павел
Власьев.
-- Куда?! -- закричал дед Никифор. -- Паша!..
И тут только все поняли -- не померещилось им, в самом деле -- бежит...
-- Зачем? -- всполошенно захлопотал Никифор. -- Па-аша!!!
А он все мчал, глядя под колеса трайлера, подминавшие наст. В руке
ушанку держал, вместо флажка, что ли?.. Вторая моталась палкой... Тут только
догадались: да он, Павел, смотрит, как ведет себя лед. Если пробьют колеса
наст -- тут же сигнал шапкой.
Голядкин-то вперед смотрит, на тот берег. Где парень с ракетницей.
Взовьется ракета -- Голядкин из кабины пулей...
Тягач Голядкина ревет, трайлер бренчит, а лед, вроде, не крошится.
Держит... Только опускается. Все ниже.
Поперек реки пробиты дорожниками лунки. Когда тягач домчал до середины,
Печора выплеснулась из лунок. Фонтаны метра на три. И сразу лед посерел,
покрылся пленочкой. Вода все прибывала.
Печора трещала, будто ей выламывали суставы. А вот еще сильнее. Как
дерево в мороз...
Справа, увидели, трещина зачернела поперек реки. Лопнул лед. Как стекло
лопается. И с другой стороны. Полосой. Переправа стала плавающей, как
понтонный мост.
Трещало все сильнее. Со всех сторон. Дальние фонтаны вставали выше,
ближние слабели.
Паша Власьев все бежал сзади, прижимая ушанку к боку. Не отставал.
Если что, он-то уж точно! -- до самого дна без передышки...
Треск не утихал.
Наверняка не удержать бы льду трайлеров, не будь вмороженной в него
лежневки. Бревна вырывало кое-где из льда, они ходили под трайлером
вверх-вниз, как клавиши.
Тягач грохотал все дальше, и огромная льдина всплывала, чуть кособочась
и потрескивая. Только вода не сходила. Разливалась все шире, становясь
серо-желтой, блестевшей на солнце массой насыщенного водой снега.
А Голядкин уж у того берега. Выхлопной патрубок под самой подножкой,
торчит вбок. Казалось, Голядкин мчит над Печорой, стоя одной ногой на черном
дыме.
-- Дьяволы! -- выдохнул дед Никифор испуганно и восхищенно и бросился к
своей машине. За ним остальные -- по кабинам.
Думали, следующая пойдет -- хуже будет. Однако второй раз переправа
вела себя спокойнее. Хотя тоже били фонтаны и трещал лед. Но уж не с такой
устрашающей силой. А может, так лишь казалось.
Но, главное, что успокаивало, -- Паша не поднялся на берег. Остался на
льду. Вернулся бегом на середину Печоры и не уходил до тех пор, пока мимо
него тянулись, грохоча, выбивая под собой бревна, трайлеры. Следил за
каждым. Когда проходил последний трайлер, ледяная вода заливала Пашу
Власьева уж выше колен.
И вдруг что-то случилось на берегу. Бензовозка заюзила, развернулась и
встала поперек спуска. Прицеп занесло, как и опасались. Остальные цистерны
затормозили. Сгрудились на берегу, как овцы.
Павел бросился к ним, расхлестывая валенками воду и грозя кулаком.
-- Вы что?! Промысел станет! -- С ходу влетел на гору. Упал, поднялся,
вскочил на подножку цистерны.
-- А ну, чуть назад! Круче руль! Змейкой спускайся! Змейкой!
Цистерна, грохоча, звеня прицепом, скатилась к ледяному припаю. Павел,
стоя на подножке и уйдя по плечи в кабину, помог вырулить.
Перевели скорость и -- вперед. Прицеп мотнуло.
Уж не по льду мчали. Притонул ледяной понтон. Покрылся водой. По
студеной, холодом обдававшей, в брызгах и солнечных бликах Печоре, аки по
суху...
Вернуться наверх!
"Енисей течет сквозь всю Россию..."
Из песни
О нем я услыхал еще в Дудинке, садясь на пароход.
-- Казачинский прогребем, тогда, считай, Енисей проплыли...
Едва отчалили, кто-то из пассажиров показал на далекую каменную скалу,
в белых брызгах; ему возразили внушительно:
-- Эт-то, однако, что, а вот когда будет Казачинский порог!..
Но пока ничто не напоминало об опасности. У Дудинки Енисей, как море.
От одного низкого комариного берега до другого -- пять километров. Вода
темная, пасмурная. Ледовитый океан, вроде, не близко, а -- холодит...
Какой-то подвыпивший парень в черном накомарнике махнул нам рукой, а
затем начал кружиться на сыром смолистом дебаркадере, в такт бравурному
маршу с отвалившего парохода. Замахала и стоявшая подле него девчушка в
желтом праздничном платке, полуобняв сгорбленную, точно переломленную,
старуху, которая истово крестила пароход.
Паренек в высоких сапогах геолога прокричал с другого конца
дебаркадера:
-- Ты меня не забывай, понял?!
Сосед у палубных перил, тучный, седой, в истертой энцефалитке, быстро
снял с запястья золотые часы и с силой кинул на берег. Паренек ловко, одной
рукой, поймал; торопливо отстегнул свои и забросил их на палубу. У него
счастливое лицо человека, поверившего: не забудут...
Комары осатанели. Снуют над палубой черными тучами. А то вдруг
вытянутся столбом, облепят... Седой, в энцефалитке, хотел что-то крикнуть на
прощание, раскрыл рот пошире, да закашлялся, заплевался комарьем.
Пассажиры спасались от них по каютам; наверху и в проходах остались
одни бесплацкартные. Комары их не беспокоили: у одного дымит в руке остяцкая
трубка с длинным чубуком, другой густо намазал блестящим, как рыбий жир,
рипудином коричневую дубленую шею, развернул газетку с копченым сигом,
отрезал кусок сига печальному, наголо остриженному соседу в ослепительно
новой нейлоновой рубашке:
-- На-ка, сытых они не трогают... Ты когда отвалился от решет?..
-- С месяц...
-- Это кто же тебе махал? Друзьяки?
-- Друзьяки. Со школьных лет. Вернулся, вот, в Дудинку, к матери. Не
прописывают: закрытая, мол, зона... Куда теперь? А сам не знаю, куда...
Может, в Красноярск. Или еще куда... Обоснуюсь где-нигде, вызову девушку,
которая... семь лет мать не оставляла. Дрова ей колола. Мать-то, видали,
хворая... Может, это и к лучшему: легкое у меня прострелено, а дома климат
сы-ырой...
Возле них суетился, приседая на корточки, пожилой, худющий -- одни
мослы торчат -- пассажир со своей раскладушкой и сибирской лайкой, дремлющей
рядом. Рассказывал свистящей скороговоркой, вынимая из мешка заткнутую
тряпицей бутылку:
-- Я тут год. Отпус-стили меня, слава тебе Господи, из "Победы".
Справку дали. Все честь по чести... Молюсь за председательницу еженощно:
детишек у меня -- семеро по лавкам. Не дала помереть... Тут? На разъезде.
Обходчиком. Ничего. Стреляю оленя. Продаю мясо. Килограмм -- один рубль. Без
спекуляции. Выживем, с-служивые, выживем... Главное что? Пенсия впереди.
Пенс-сия!..
Седой, начальственного вида геолог в энцефалитке, выйдя на палубу,
выбранил маленького юркого человечка, оставленного у багажа. На начальника
навалились дружно:
-- Ишь, вымахал большой, маленького увидел -- и сразу ж мораль
зачитывает...
Но маленький не обрадовался поддержке.
-- Ти-ха! -- вскипел он. -- Керны везем...
Все замолчали. Знали, что такое керны. Получается, открыли нефть или
что другое. Поважнее.
-- Во-о земелька, -- удивленно протянул пассажир с раскладушкой. --
Гибель. Огурца не вырастишь. А ковырнешь, золото колечко...
Кто-то возразил ему язвительно: мол, что тебе, худобе, золото колечко,
олениной спасаешься, -- а кто продолжал о своем:
-- Я даю тебе капитальный развод! -- твердила мужу женщина в помятой
шляпе. -- Понял, капитальный. -- Видно, обычные разводы у них бывали не раз.
-- Ка-пи-таль-ный!..
Муж привалился в углу мешком, что называется, и лыка не вязал; наконец,
сказанное до него дошло; он сорвал с себя новенькие ботинки на резине, кинул
их в истертую сумку.
-- Так, да?! Бери свои ботинки!..
Брошенного мужа накормили, дали кружку спирта, приняли в нем участие:
-- Сгинет он без тебя, резвуха, -- сказал кто-то, накрытый с головой
мешковиной.
-- Ничто! Его власть прокормит. Он на Медном сгорел. У плавильных...
В честь этого ему протянули еще кружку спирта. Еще и еще. Ему стало
жарко, и он решил искупаться. Прямо на ходу парохода.
Вахтенный матрос успел схватить его за рубаху, когда тот полез на
бортовую сетку. У трапа началась возня. Пьяный, извернувшись, стукнул
матроса головой в челюсть. И тут послышался с капитанского мостика чуть
заикающийся ребячий тенорок:
-- З-завернуть стерлядкой!
Матросы ловко -- дело, видать, привычное -- закатали пьяного в брезент,
только лицо оставили, перехватили брезент канатом, уложили у мачты, на
енисейский ветерок.
Через час скандалист пришел в себя, попросил развязать руки, и матросы,
народ отходчивый, сунули ему в рот сигаретку.
-- Н-намажьте ему лицо рипудином! -- послышался тот же тенорок. -- А то
его комары оглодают... Нету? Возьмите в моей каюте!
Так я познакомился со штурманом, который, сдав вахту, спустился с
мостика, голубоглазый, коротенький, спортивного склада парень лет двадцати
пяти, не более, в парадной фуражке речника с модным после войны
"нахимовским" козырьком; он задержался возле меня, кивнув в сторону
завернутого "стерлядкой".
-- Их Н-норильск не принимает. Надоели Норильску алкаши. Очищается от
шпаны. Ага?.. Нам сдает. Увозить прочь. Мороки добавилось. Так ведь ради
порядка. Ага?
Он каждый раз добавлял свое "ага?", словно не был уверен в сказанном...
-- Этот с медно-никелевого? Трудяга? -- И, звонко: -- Вахтенный!
Р-развязать!..
У штурмана было редкое отчество "Питиримович". Он потупился, сообщив
мне об этом; обрадовался, узнав, что у меня и того мудренее; словно я
собирался его дразнить. Окликнул девушку в белом переднике, выглянувшую на
палубу:
-- Я задубел, Нинок. Сваргань кофеечку... Да отнеси писателю мою карту
Енисея. Он интересуется...
Светлым полярным вечером Нина постучала в мою каюту, в которую
спрятался от комариных туч, потопталась у входа. Я впервые пригляделся к
ней: маленькая, белоголовая девочка лет 15-- 16 на вид, протянула мне
штурманскую карту. Руки у нее тоненькие, детские, палец в синих чернилах...
Деловито достала откуда-то сверху пачку сыроватых, пропахших Енисеем
простынь, наволочку, застелила мою постель.
Я поблагодарил девчушку, достал из кармана "вечную" ручку, протянул ей,
поскольку, сказал с улыбкой, ваша вставочка вроде бы мажется...
-- Что вы?! Что вы?! -- она отступила на шаг. -- Это, вроде, "паркер"?
Слишком дорогой подарок. -- И не взяла. У дверей обернулась, спросила тихо:
-- А вы правда писатель?
Я улыбнулся ей:
-- Это станет ясно лет этак через пятьдесят.
Она засмеялась застенчиво, почти не разжимая губ. Хотела еще о чем-то
спросить, но застеснялась, покраснела, как школьница, -- да и была, на мой
взгляд, школьницей, живущей на корабле вместе с братом-штурманом.
-- Белянка, а давно вы плаваете? -- спросил, чтоб помочь ей.
-- Четвертый год.
-- Как четвертый? А школа? Учились прямо на корабле?
-- Отчего? В Астрахани училась. Вначале в школе. Затем в институте, на
истфаке. Два года как окончила.
-- Так вы гений. Завершить институт... в 17 лет?!
Тут уж она развеселилась. Похохотала вовсе не застенчиво -- широко,
белозубо, обнажив выбитый передний зуб.
-- Спасибо за комплимент. Мне скоро 24. Мама, в свое время, меня
истерзала. Мол, я перестарок...
-- Нина, вам здесь хорошо? Прижились?
-- Знамо! Колотишься, как рыба о бетон... -- И исчезла.
Я глядел на приоткрытую дверь каюты.
"Как рыба о бетон..." Что-то новое... Неологизм? Местное речение? --
Горькая усмешка, с которой она это произнесла, была недвусмысленной...
Отдохнув, я спустился в огромную, как амбар, каюту третьего класса. К
солдатам. На деревянных полках, у выхода, сбились молодухи с детишками. Ноги
подобрали. Как от паводка спасались.
А посередине, на полу и на потемнелых, отполированных пассажирами до
блеска полках, сидели полуголые, без рубах или в тельняшках, стриженые
ребята. Играли в карты. Без азарта. Видать, не играть сгрудились, а
поговорить.
-- Правда, вам кого прикажут кончить, вы того кончали? -- спросил
негромко, буднично один стриженый другого, сдавая карты.
Тот ответил нехотя, еще тише, озираясь:
-- Если оперы хотели кого кончить, они солдатам говорили: "Этот в побег
собрался..." А что значит собрался? Пырнет, для начала, кого из нас... -- И
смолк, ежась.
Другая группа, на отскобленном добела полу, окружила седого геолога в
энцефалитке, единственного здесь пожилого человека, почти старика. Впрочем,
у старика были порывистые мальчишеские жесты. И голос армейского старшины,
зычный, властный, способный, наверное, заглушить сирену парохода. Старик
рассказывал, как они в прошлом году ночевали в деревне Усть-Пит --
бандитском селе...
Оказывается, есть и такое. В устье реки Пит, текущей в Енисей из
золотоносных мест. Оттуда, в свое время, возвращались старатели. Деревня
Усть-Пит была на их пути первой...
-- Постелили нам в сенях, -- гудело в "амбаре". -- Мы про Усть-Пит
наслышаны, решили спать по очереди... Растолкали меня дневалить, я на
холодок выглянул, чтоб не сморило. Старик хозяин за мной. "Куда? --
удивляется. -- На ночь глядя... Не опасаешься?" -- "Чего мне опасаться, --
отвечаю. Я заговоренный. Меня пуля не берет". Старик хмыкнул...
Утром собираемся уходить. Старик в проводниках. Ружье на лавке. Когда
старик отвлекся, мой приятель из ружья патроны вынул -- и снова ружье на
лавку...
Идем. Рюкзаки тяжеленные, с образцами пород, мы и не чувствуем...
Старик вывел нас на тропу, простился. Мы денег ему дали, спирту.
Бредем. И вдруг видим, кусты впереди шевельнулись, и -- хлопок. Осечка... Я
иду дальше. Как ни в чем не бывало. Кричу своим ангельским голоском:
"Старый! Я ж тебе сказал, меня пуля не берет. Иль забыл?!" Тут уж его голова
над кустами появилась, снова хлопок. Осечка...
Я посошок наизготовку и -- кустам:
-- Я ж тебя предупреждал, гостеприимный! Не трать пули!..
Он поднялся во весь рост. На лице ужас. И -- в упор. Хлопок...
Ох, и били мы его... На прощание бороду пнем защемили и оставили так,
на карачках. Для перевоспитания... И что думаете? Выжил. В этом году идем
мимо, поинтересовались. "А, говорят, это которого в прошлом году медведь
задрал?.. Живой, только тронулся малость..."
Долго стоял хохот, гулкий, деревянный, будто мы все сбились в бочке,
покатившейся под откос...
Когда утихло, откуда-то сбоку донесся пьяный шум, матерщина. Там
по-прежнему играли в карты, шлепая ими по доскам. Одного из игравших я
узнал. Это был тот самый парень, которого не прописали в его родном доме, и
он ехал "куда-никуда..." Он был гол до пояса, татуирован синей и черной
тушью. С одной стороны его впалой, ребра торчат, груди синел профиль Ленина.
С другой -- наколот черной тушью профиль Сталина. А под искусными чуть
размытыми профилями -- надпись славянской вязью: "Пусть арфа сломана, аккорд
еще звучит..."
Он поднял стриженую голову, поискал кого-то мутными глазами. И вдруг
закричал остервенело, жилы на его шее напряглись:
-- Алле! Усть-Пит!.. -- Он привстал. -- Я тебя! Тебя! -- Он показал
раздробленным пальцем на солдата, который служил в лагерной охране. -- Тебе
говорю!
Солдат оглянулся тревожно:
-- Я не из Усть-Пита!
-- Он не из Усть-Пита, слыхали?! -- И заколыхался от злого пьяного
хохота: -- Иди, сбросимся в картишки!
-- Не на что! -- солдат поспешно натягивал сапог. -- Добра что у меня,
что у тебя...
-- Прикидывайся!.. Весь мир наш!.. Вот, сыграем на этого, с прожидью!
-- И он показал пальцем на меня.
Седой геолог встал, проревел своим таежным голоском, что ежели
вольноотпущенники орелика не уймут...
Подействовало, вроде. Заиграли в картишки друг с другом, поглядывая
недобро то на солдата, то на меня.
Я стал задыхаться от вони портянок, сивухи, раздавленной селедки. Как
же раньше не чувствовал?..
Но... сейчас уйти?! Я присел на полку, искоса поглядывая на вторую
группку стриженых картежников, которых поначалу принял за солдат... Играли
свирепо. Дудинский, с наколками, парень проигрался в пух, отдал свою
нейлоновую рубашку, ботинки, брюки; раскачивался на скамейке, в одних
трусах, обхватив руками голые колени.
Седой геолог стремительно поднялся с пола, плюхнулся рядом со мной.
-- Быстренько отсюда! -- шепнул он. -- Вас проиграли в карты!
-- Что-о?!
-- Идемте-идемте!.. Я эту публику знаю... Перепились. Играть не на что,
-- объяснил он, когда мы вышли на палубу. -- "Порешишь жида, сказали
этому... горемыке, -- отыгрался..." Запритесь в своей каюте. Или лучше у
меня. Но вначале сообщите капитану...
...В рубке, застекленной и просторной, вольница. Рулевой бос. Ботинки
рядом. Сидит на высоком табурете, у электроштурвала, обмотанного лентой из
пластика. Штурвал от матросских ладоней блестит. За электрическим -- большой
штурвал, ручной. Босые ноги рулевого -- на нем.
-- Где Владимир Питиримович? -- спросил я почему-то шепотом. Тот кивнул
в сторону. Владимир Питиримович, у поручней, рассматривал в огромный бинокль
берег. Рулевой позвал штурмана.
Я оглядел отполированную, неправдоподобной белизны рубку, сверкающие
никелем тумблеры дистанционного управления, гирокомпасы, зачехленный
локатор, рацию, радиотелефон прямой связи с Красноярском -- корабельный быт
XX столетия, и все происшедшее внизу показалось мне ирреальным. Дичайшим
сном.
Владимир Питиримович, войдя в рубку, взглянул на меня озабоченно.
-- Что-нибудь случилось?
Я открыл рот и... попросил разрешения постоять за штурвалом. "Хотя бы
минуту-две", -- добавил я смятенно.
Недавно, правда, мне позволили "подержаться за колесо" в Баренцевом
море, на пропахшем треской мотоботе. Часа три я вращал синими от холода
руками руль, пока подвыпившая команда жарила в кубрике грибы, радуясь тому,
что нашелся идиот, который добровольно мокнет наверху.
-- В Баренцевом море что вдоль, что поперек... -- саркастически
отозвался Владимир Питиримович о моем опыте, оглядев меня испытующе и,
по-моему, даже потянув носом воздух: не надрался ли писатель?.. Добавил с
тем уничижением, которое, как известно, паче гордости: -- Мы не моряки, мы
рекаки...
Но постоять у штурвала разрешил.
Подождали, где Енисей разлился особенно широко и походил на пруд и где
безопасно было поэтому подпустить -- на несколько минут -- к штурвалу даже и
обезьяну. Я коснулся электроштурвала, как священного сосуда. И так стоял
минуту, не более, ощущая холодок пластика и не стронув руль ни на волос.
Просто полежали руки на рулевом колесе недвижимо -- Владимир Питиримович, не
отрывая взгляда от фарватера, вдруг резко шагнул к штурвалу и встал за него.
В рубку влетела, распахнув дверь настежь, Нина в переднике. На ее белых
волосах встряхивались жестяные бигуди. Не успела даже прикрыть их. Платочек
на плечах. В смоляных выпуклых, как у галчонка, глазах, -- тревога. Увидела
Владимира Питиримовича.
-- Ты!? Я подумала -- что стряслось!.. Корма виляет, как овечий хвост.
-- Водокруты... -- выдохнул Владимир Питиримович. -- Побросало... --
Покосившись смущенно в мою сторону и передав штурвал рулевому, он положил
руку на ее плечо, острое, худенькое, как у подростка.
-- Тайга горит, чувствуешь? -- спросил он вдруг всполошенно, похоже,
вспомнив о моем присутствии. -- Где-то за Туруханском. В наших краях.
-- Горит, -- не сказала, шепнула она, вся подавшись вперед и прижимая
щеку к его руке.
-- Теперь до дождей, -- с тоской вырвалось у него. -- Пока не зальет...
-- Потушат! -- заметил я бодро.
Владимир Питиримович взглянул на меня, как на несмышленыша. Объяснил,
погасив досаду (даже такого не знает человек!):
-- Не тушат тайгу! Если лес в ближайшие годы не сводят, не предназначен
к вырубке -- не тушат. Не расчет, говорят. -- И вполголоса, с откровенным
отчаянием: -- Горим... Всю дорогу горим...
В рубку постучали. Я невольно попятился от дверей... Протолкались, один
за другим, бородачи с котомками и пилами за плечами. Пошарили глазами, кто
постарше, и -- ко мне:
-- Высади нас у Чуломи. Дадим спирту, однако...
Владимир Питиримович быстро взглянул на иронически усмехнувшуюся
девушку, затем -- очень строго -- на бородачей, сказал непререкаемо:
-- Чтоб никакого спирту!
-- Лады! Лады! -- закивали бородачи; однако, отлучившись на минуту и
толкнув дверь своей каюты, Владимир Питиримович опрокинул поставленную с той
стороны бутылку, заткнутую тряпицей. Когда он вернулся, у него, казалось,
даже уши покраснели.
-- Хочешь людям добра, а они тебя под монастырь, -- удрученно
пожаловался он уже знакомой мне девушке, когда та вошла в рубку с чашкой
черного кофе и спросила, как бы вскользь, почему в каюте штурмана дивный
аромат...
В ответ ни слова не молвила, только взглянула на него быстро и --
усмехнулась. Колко, иронично.
И движения ее, и взгляды, и усмешка действовали на Владимира
Питиримовича немедля. Он поклялся, после истории со спиртом, что больше не
станет задерживать электроход по просьбе встречных-поперечных. Расписание
есть расписание. Закон!
Но на другое утро остановил, -- даже не у дебаркадера. Я, естественно,
был уже у него, на мостике.
Электроход бросил якорь напротив потемнелых, забитых досками домов:
учительница попросила. Ветхая, старая, как сама деревня.
Когда она, поднявшись в рубку, назвала свою деревню, Владимир
Питиримович покраснел, сбычился, готовясь отказать, но Нина взглянула на
него искоса, смолистые глаза ее расширились в недоумении. Владимир
Питиримович набрал в свою широкую грудь воздуха, словно собираясь нырнуть в
ледяной Енисей, и -- кивнул: мол, высажу, где надо. Ага?.. О чем разговор...
-- Что ей тут? Кого учить? -- спросил он самого себя, провожая взглядом
шлюпку, на которой матросы везли учительницу.
В самом деле, избы в деревне без крыш, стропила торчат почернелыми
ребрами. Дров на берегу нет. Нет дров -- нет людей...
Да и лодок одна-две. Облезлые, брошенные. В стороне поблескивает
одиноко лодчонка из дюраля. "Дюралька" с подвесным мотором. Будто кто-то
заехал случайно. На кладбище...
Якорная цепь отгрохотала, и стало слышно, как звенят комары все
сильнее. Словно берега стонут. Две коровы, измученные комарами, забрели в
воду по шею. Неподалеку от них семенил старик в черном накомарнике. Махал
шлюпке рукой.
-- А, да это, видать, Репшасы, пенсионеры... -- объяснил он мне. --
Дети на войне погибли. Ага? Или еще где, -- добавил он неохотно, заметив
усмешку девушки в переднике. -- Дом порушен. Некуда возвращаться... Куда на
каргу?! -- вскинулся он, хватаясь за бинокль.
Поздно. Два взмаха весел -- и лодка ткнулась в отмель. Застряла.
Берега в каменьях, в карге, как говорят на Енисее. Как ей не быть, этой
карге!.. Ледоход на Енисее, как тяжелые роды. Наверху двинулось, затрещало.
А внизу еще стоит мертво. И верхний лед, забив Енисей, уходит на дно.
Пробивается, под ледяными полями, к морю; волочит, выталкивает со дна камни,
обкладывает ими берега; срезает, вновь громоздит, наращивает мели. Каждый
год Енисей что-нибудь да припасет...
-- Карга!.. -- повторил Владимир Питиримович сурово, глядя, как
матросы, вылезя из лодки, сталкивают ее на глубокую воду. И неожиданно
добавил с мальчишеской гордостью: -- На Волге такого нет!.. Ага, Нинок?..
Что тебе? Ключ от аптечки?..
Владимир Питиримович наморщил свой приплюснутый, как от удара, нос. Он
всегда морщил его, радуясь. А вот уж сиял празднично, будто дорогой подарок
мне вручал...
-- Знаменитая Курейка! -- И, показав на низкий берег, протянул мне
артиллерийский бинокль. -- Там памятник самому. Иосифу Виссарьонычу,
курейскому ссыльному... Точнее, постамент остался... -- Нащупал в кармане
связку ключей, дал Нине, не глядя, и принялся рассказывать, как топили
высоченный, как маяк, памятник Сталину из белого гранита... -- Ох, и мороки
было! Прорубь пробили: указание из центра -- захоронить в срочном порядке.
Опускали в прорубь ночью, словно, как развиднеется, уже поздно будет...
Опустили, а он торчит оттуда по грудь. Со своей геройской звездой. И
маршальской... Сунули, значит, на мелком месте. И ни туда -- ни сюда...
Секретарь туруханский чуть не рехнулся. "Вы что, меня утопить хотите? Вместе
с ним?.." Матерится. У речников карту глубин запросили. Новую прорубь
разворотили -- такую, ровно все топиться собрались. Или на новое крещение...
Мимо проплыл мысок, на котором сверкал огромными зеркальными стеклами
дом не дом, колпак не колпак. Построечка. Не для сибирских ветров. В Гори я
такой колпак видел. Он там прикрывает сверху мемориальную хату Джугашвили,
работающую по сей день.
Медленно уходит назад обломок постамента. Лишь гранитные зазубрины --
там, где высился единовластный хозяин Енисея...
Ни единой души там. Мертво.
Снова появилась Нина. Руки в крови. Отдала ключи, сказала: картежник
кровью харкал. Обошлось, вроде.
Владимир Питиримович, не ответив, протянул бинокль и ей. Показал за
корму.
-- Курейка! Памятник самому...
-- Во-он ему памятники! -- жестко возразила Нина, кивнув в сторону
покинутых сел, где, как покосившиеся кресты, торчали заросшие стропила. На
тысячу верст тянулись они вдоль Енисея, брошенные, развеянные непогодой
селения... -- Ты рассказал бы человеку. Подробно. Он бы записал...
Владимир Питиримович посмотрел на нее недовольно, промолчал.
Она взглянула на меня и -- жестом пригласила выйти из рубки. К
поручням.
Обвела рукой берег, на котором все выше и выше подымались к югу
скрюченные полярные березы.
-- Здесь сплошь ссылка. Деревни литовские, немцев Поволжья, эстонцы...
Интернационал. Вот куда его прибило. Пристани Соленый, Потаскуй... Еще
Кривляк -- особый надзор. А вон там, в девяти километрах от берега --
Сиблон, пострашнее Освенцима. Убивали морозом, заливали ледяной водой
связанных. "Крытка" -- особый режим. Для бегунов. Стены, пол, потолок --
непросыхающий бетон. Отопление горячим паром. Год-полтора -- и туберкулез.
Смертники... И так всю дорогу, как говорит Владимир Питиримович. От Дудинки
до Игарки заколочены... -- Она стала загибать пальцы. -- Хантайка, Плахино.
А после Игарки -- не перечтешь!.. В Шайтинской царил предколхоза Давыдов.
Кричал, что он тот самый Давыдов, который у Шолохова. Потому и сослали, чтоб
не маячил, не портил картины... Там были ссыльные немцы Поволжья. Давыдов не
расставался с наганом. Пил зверски, продавал рыбу на проходящие суда. Весь
улов. Выручку -- себе... Все ему прощали. Освободили досрочно -- за
свирепость: беглецов сам настигал, руку приносил -- в доказательство... Ну
да, отрубал и приносил, как раньше татаро-монголы -- головы врагов к седлу
приторачивали... Всех держал в ужасе. Пока не собрал деревню, не объявил,
что ее отныне называть Давыдовкой, в честь него, бессменного председателя...
Только тогда и сгорел... Ишь чего захотел, возле памятника-то... Кержаки,
крепкий народ, и те прятались... До пятидесятого года об одном селении никто
не знал. Только в пятидесятом заметили с самолета...
Снова проплыли деревни. Крыши обвалились. Дров на берегу нет...
-- ...Остяцкая, Савина... -- Пальцев на руках Нине не хватило, и она
как-то беспомощно прижала ладони к своему телу, дрожа от озноба и не
двигаясь с места.
Я стал снимать пиджак, чтобы накинуть на нее. Она тут же ушла. Владимир
Питиримович -- за ней. Когда за ним захлопнулась дверь, я спросил рулевого,
молчаливого паренька с бурятскими скулами:
-- Кто она?
Тот не ответил, пожав плечами. Мол, как это я сам не понял. Наконец
удостоил недогадливого:
-- Его баба, однако.
-- Девочку с собой возит?!
-- Ну!.. Взял девочкой -- осталась девочкой. Ключицы, вишь, наружу.
-- Так жена это?
-- Ну! Маленькая собачка до старости щенок.
Позднее, сменившись с вахты и пригласив меня в кубрик, поведал о том, о
чем знала вся команда. Он рассказывал, а другой паренек, в матросской
форменке на голом теле, кивал: мол, все, как есть...
-- Городская она. Волжанка. Астраханская. Отец из инженеров. Механиком
плавал. Тогда по Волге. Ныне в загранку ушел. "Прибарахляться", -- сказал со
своей усмешечкой... -- А сама из ученых. Историю постигла, как Владимир
Питиримович Енисей. Все подводные течения, камни. Труд написала -- по своей
учебе. Про Брутто-Цезарей. Востра, однако!..
Задымил своей остяцкой трубкой, рассказал, что у Владимира Питиримовича
отец из кержаков. Питирим-от... А мать -- Аглая. Раскольники они. Бегуны.
Живут на притоке Подкаменной Тунгуски. Бегун от бегуна километрах в ста, а
то и более... А все друг про друга знают. У кого сын родился, у кого --
дочь. Когда время оженить, садятся мать с сыном в долбенку. Плывут смотреть
невесту.
Когда матрос вспомнил, как Владимир Питиримович явился к отцу, в голосе
его звучали удивление и гордость:
-- Причалили мы на "дюральке". Владимир Питиримович. И нас несколько.
Друзьяки... Хата выскоблена, по стенам фото на картонках, с надписями. Еще с
первой войны. Или какой? -- засомневался он, и я впервые подумал, что не
только первая, но и последняя война далека от них так же, как пунические
войны, и они свободны от нашего опыта. Все начинают сначала... А мы все
задаем и задаем свои дурацкие вопросы: "...Доколе коршуну кружить, доколе
матери тужить?.."
-- Да-да, слушаю, слушаю, -- встрепенулся я.
-- ...Сам Питирим стар, однако. Ветром шатает. Вышел навстречь в
сатиновой рубашке. Босой. Рад... Сын пригласил его на свадьбу. Тот ни слова
в ответ. Только глазом как зыркнет... Показывает тогда отцу фотокарточку
невестину. И тоже молча... Сразу ж видать -- городская. Щек нет, кожа --
комар насквозь прокусит. Глаз вострый, птичий. И родителей ее показывает.
Смело! Смело!.. Кержаку городская родня страшней сырого пороху... Питирим
спросил про невестино имя и ногтем по столу как пристукнет. "Нелли, --
говорит, -- только собак зовут..." Владимир Питиримович, вижу, стал снега
белее. Постоял молча напротив отца, поклонился ему. Извините, говорит, что
не так. И -- из дому прочь. Навсегда... Нелли, правда, теперь Ниной зовет...
До Туруханска тайга мертва. Плывут-плывут деревни-погосты.
Владимир Питиримович сказал каким-то напряженным, озабоченным тоном,
что до Красноярска осталось всего -- ничего. Трое суток. И замолчал понуро.
Словно в Красноярске ждала его неприятность.
К утру вода поднялась еще более. Буи притопило. Некоторые тащило, клало
на бок: клокотала, ярилась возле них вода. Казалось, вот-вот вырвет с
корнем.
-- Бешеного быка выпусти, все переломает, -- заметил рулевой, и от
дверей рубки тотчас прозвучало восторженное:
-- На Волге такого нет!
Медленно, словно нехотя, проплыла -- южнее -- намалеванная на скалистом
обрыве маслом девица в городской юбчонке. Давний водомер. Для шкиперов на
плотах и баржах, которые про эхолоты разве что слыхали. Владимир Питиримович
вполголоса продекламировал оставшееся от дедов- прадедов, бегунов и
охальников, их шкиперское присловье:
Коли барыне по п...
То баржи пройдут везде...
Хоть и поднялась вода, Енисей -- в отмелях, как в сухое лето. Фарватер
петляет меж островами; то и дело слышится тенорок:
-- Дави белые!
И рулевой прижимает корму к белым бакенам.
-- Пять градусов влево! Так держать!
У Игарки отстал комар. Как ветром выдуло. Зато появились пауты. Таежные
оводы. Тельце пчелиное. Только два хоботка. Жалят так, что лошадь в
Туруханске, у дебаркадера, легла животом на пригашенный дождем костер,
покаталась по земле, опаляя гриву.
Таежные пауты бились о рубку почти до самого Красноярска.
-- Скоростные, гады, -- процедил Владимир Питиримович сквозь зубы. --
Электроход настигают. -- А взгляда от ветрового стекла не отрывал...
Навстречу шли, мигая, самоходные баржи, одна за другой. С контейнерами,
автомашинами, трубами для газопровода Мессояха-- Норильск. Старинный, словно
из прошлого века, красный буксир с огромной белой трубой тащил гигантский
плот. На повороте плот с силой ударил по бакену. Тут только я понял, почему
бакены с вмятинами. Избиты, как кувалдой. Ободраны. Протащи-ка по
петлистому, кипящему, с круговоротами фарватеру плот длиной в полкилометра!
-- У буксиров обязательства: "За навигацию не сбить ни одного бакена",
-- едко заметил Владимир Питиримович. -- Как видите... выполняют. А как
иначе?.. Кто потащится без премиальных?.. Закрывай сплав?.. Вот и пишут им:
выполнение по бакенам -- 100% -- Туфта , всю дорогу туфта... -- И снова
поднес к глазам артиллерийский бинокль.
Едва различимые в темной воде, плыли навстречу топляки . Черные,
огромные, как тараны, хлысты то вертело поодаль, то кидало на пароход.
-- Десять градусов влево!
Успели.
-- Пять градусов вправо!
По борту проплыли оторвавшиеся от плота стволы сибирской лиственницы,
нацелясь на нас, как орудийные стволы...
И опять отмели. Черные залысины давних пожаров. Зазеленевшие.
-- Архиерейская коса... Пономаревы камни... -- роняет Владимир
Питиримович.
Похоже, тут мыкало горе строптивое православие...
Владимир Питиримович подтверждает:
-- Было!.. Архиерей сосланный жил. Одичал вовсе. Почище Робинзона...
Пятница какой-то объявился, за ним погоня была. Чтоб не нарушал, значит,
стариковского покоя... -- И тише: -- Второе крещение на Руси, действительно.
Только странное: отдельно священники, отдельно -- паства. Селекция... -- И
поглядел вдаль как-то окаменело-горько.
Горечь оставалась в его глазах даже тогда, когда он зачастил вдруг
веселой скороговоркой:
-- Остров Тетка!.. Остров Дядька!.. Петькин камень!.. Отмель Ванька --
полощи мотню...
И снова вполголоса, когда пошли названия-проклятия:
-- Речка Глотиха... Пристань Ворогово... Кулачество сюда сгружали. Как
класс. С детьми. Они помнят добро. Помнят... Если в форменной фуражке, от
парохода далеко не ходи...
...На вечерней заре проплыла мимо добротная, с царских времен, казачья
застава. Село-перехват. Бегунов стрелять... Черепичные крыши. "Дюральки" с
навесными моторами.
-- Атаманово... Казачиновка, -- ронял Владимир Питиримович. -- Бывший
страх...
Над палубой захлопотали уже не только пауты. Синички. Синебрюшки. Точно
в весну входили. Теплынь...
То теплынь, то как прохватит! Губы синеют.
Владимир Питиримович пригласил меня вечером поужинать с ними. Я
попросил сменившегося рулевого показать мне буфет. Бутылку коньяка купить.
Он провел меня по крутым трапам. В буфете первого класса -- пусто. Прошагали
через весь пароход, в ресторан второго класса. Официантки зевают. "Все
вылакали, -- говорят. -- Гороху хотите?"
-- Айда в третий класс! -- сказал рулевой. -- У меня там свояченица. --
И, не оглядываясь, запрыгал козлом по крутизне окованных трапов.
Я помедлил. Потоптался. И -- кинулся за ним. "Была -- не была..."
Быстро прошел через шумный "амбар". Дым коромыслом. Карты шмякают с
остервенением. Двое стриженых -- голые. Один даже без трусов. Полотенцем
прикрылся. На полотенце пароходный штамп. А то, похоже, и его б проиграл...
Сидят на полке, как на полоке, в бане. Только что без веников. На меня
даже глаз не подняли. Впрочем, один скользнул взглядом. Но как по бревну.
И тут я впервые подумал: "А может, разыграл меня геолог?.. Видит, в
городских ботиночках, руки белые -- почему не плеснуть горяченького?..
На обратном пути я заставил себя задержаться возле солдат, спросил про
брошенного мужа. Как он?
-- Дрыхнет, дитятко. Любовь свою доказал, и дрыхнет, -- весело бросил
кто-то, сдавая карты, а тот, с наколками на груди, добавил со своей
верхотуры, пьяно, но миролюбиво: -- Так ведь вроде как на свободу
вырвался...
На мостик я поднялся успокоенный. Ночью ставен не опускал. Утром
проснулся радостный. Как в детстве, когда рад без причины... Только потом
вспомнил, почему так легко на душе... В рубку не поднялся. Зачем
надоедать?..
Побродил по палубе. Посидел. Нет, долго не посидишь. Над головой
металлический репродуктор. Ощущение такое, что лупят пустым ведром по
голове... Ушел от него подальше.
Вода розовая. Тянет сладким запахом разнотравья. Рыбаки в брезентовых
накидках на "дюральках" -- все чаще и чаще. Когда пароход приближался, они
заводили мотор и -- в сторону. Один из рыбаков торопливо достал со дна лодки
удочку и дважды, демонстративно, закинул крючок.
Я услышал за спиной чье-то дыхание. Оглянулся. Нина. Смотрит себе под
ноги. Губы прикушены упрямо, чувствуется, пытается преодолеть смущение.
-- Белорыбицу ловят, -- сказал я шутливо.
-- Вот именно... -- Она усмехнулась уже без робости. Уголком губ. Как
всегда. И тихо: -- Можно вам задать вопрос?.. Вчера не решилась: не
застольный он... Не любит Володя за столом углубляться. Петь любит...
Правда, у него абсолютный слух?
Мы отошли подальше от пассажиров.
-- Вот что... Для меня, историка, Енисей -- демографический срез
России. И социальный. И психологический. Все тут завязалось в один узел...
На Енисее селятся триста лет. Ловят рыбу, солят, вялят... И вдруг --
запретить! Ни вершей ловить нельзя, ни переметом. Только удочкой... Но
удочкой семью не прокормишь... Кто рядом с Игаркой, на лесную биржу
подались. На лесопилки. На сплав. А остальным как жить?.. Рыбнадзор отбирает
снасти, штрафует. Целый аппарат брошен против мужика. Мужик выходит против
рыбнадзора с топором. С охотничьим ружьем. Тут бывает такое... Вот в
Ворогове недавно... -- Она подробно рассказывает о том, что было в Ворогове.
Щеки ее горят. В голосе -- удивление и ужас: -- ...Самосуды, самосуды... А
что такое рыбнадзор? Кто они? Кроме красноярских начальников... Крестьяне
против крестьян...
-- По-видимому, рыба... -- начал я глубокомысленно.
-- Тут дело не только в рыбе, -- она помолчала, шевеля обветренными
губами. -- И не столько в ней... Понимаете, каждый житель Енисея
превращен... как бы поточнее сказать?.. в потенциального правонарушителя,
почти преступника. И те, кто ловят. И те, кто покупают из-под полы... Да что
там потенциального! У кого же в доме нет рыбы?! Все до одного под
подозрением. От мальчика-первоклассника до председателя горсовета. Все,
волей-неволей, нарушают закон. Едят! А есть-пить надо?.. Сами видите, что на
пристани выносят. Горе свое... Понимаете, один такой закон, другой -- и
неизбежно растет в людях пренебрежение к закону. Раздражение. Закон, как
ярем... Не про нас писан. Это опасно. Особенно в тайге... И другое еще.
Государство травит рыбу, как по плану. Бумажные комбинаты -- химикатами,
Железногорск -- радиоактивностью... Красноярская ГЭС вообще Енисей
перегородила. Рыба колотится о бетон: когда пропустят?.. А мужик выходит,
крадучись, с векшей... Вертолетами ищут... Войну объявили мужику... Четыре
миллиона сидят в лагерях. Целая Финляндия. Вы можете об этом написать? В
"Правде" или еще где?..
Я молчал. Что мог сказать ей? Что месяц назад вышло строжайшее
предписание цензуры -- для редакторов всех газет и журналов. О чем нельзя
писать. В любой форме. Под страхом расправы. Пункт первый -- о тридцать
седьмом годе... Никаких арестов! Не было и нет!.. Пункт третий -- об
отравлении природы... Природу травят лишь в странах капитала. Пусть там и
обсуждают. В странах социализма даже рыба живет припеваючи. Под охраной.
Сказать ей, что государство узурпировало право жечь тайгу, травить все
живое, "загонять за решеты" кого вздумается?.. Что писатели живут с кляпом
во рту?.. Что у меня дома целый шкаф запрещенных цензурой статей и книг?
Я молчал...
И она, смутившись, а может быть стыдясь за меня, сказала торопливо,
чтобы я поспешил в рубку. Скоро порог!
В рубке было тихо. Вода текла лениво. По-прежнему ничто не предвещало
опасности.
-- Здесь вчера танкер днище пробил, -- сказал вдруг рулевой; Владимир
Питиримович, стоявший рядом с ним, поморщился: такое -- под руку...
Мы входили в Казачинский порог.
Енисей все еще розовел. Слепил яркими, как от вольтовой дуги,
вспышками. Рулевой протянул Владимиру Питиримовичу темные очки. Тот отвел
рукой. "Нахимовский" козырек натянул пониже на глаза. И все дела.
Мы обошли длинную, жмущуюся к берегу очередь самоходок, танкеров,
буксиров. Лишь пассажирским -- зеленая улица... На буксирах сушились
кальсоны, рубахи, платья -- "флаги развешивания", заметил Владимир
Питиримович снисходительно. Он включил радиотелефон, вызвал туер "Енисей".
"Туер" -- оказалось, подъемник; единственный в своем роде корабль,
который опускается в порог на якорной цепи, а затем подтягивается вверх,
против течения. Как паук на своей нити... И корабль за собой тащит.
-- Туер "Енисей"... Вы слышите меня?
Туер "Енисей" молчит.
-- Туер "Енисей"! Туер "Енисей"!..
Владимир Питиримович начал нервничать, хотя со стороны это было почти
незаметно. Пожалуй, лишь движения стали порывистее, да однажды оглянулся на
дверь: не вызвать ли капитана?
-- Туер "Енисей"! Туер "Енисей"!..
Мы прошли уже всю очередь самоходок с "флагами развешивания" на борту.
От головной баржи с тесом потянуло сырой смолистой лиственницей.
Владимир Питиримович бросил трубку радиотелефона на рычаги и схватил
большую трубу из красной меди. Закричал в сторону берега:
-- Блок ноль два звонка! Передайте Казачинский порог нашем подходе!..
Передайте Казачинский порог... бога душу мать!.. нашем... Слышите иль нет?!
Поставил трубу на полочку, покосился в мою сторону:
-- Не то что речника, святого апостола из себя выведут!.. Извините!..
-- И тут он закричал в микрофон, закрепленный у штурвала: -- Боцмана на бак!
Задраить иллюминаторы!
Вода закипает. Чуть что -- плесканет в иллюминаторы, откачивай тогда...
Сиплый голос боцмана, как из преисподней:
-- Иллюминаторы закрыты!
-- А на камбузе?..
-- На камбузе сами зна...
Владимир Питиримович оборвал боцмана на полуслове:
-- П-проверить!..
Берега зазеленели буйно. Будто сразу после тундры. -- Закарпатье в
цвету. Наверное, лед здесь не тащил по берегам каменную "каргу", не срезал
нависших над водой кустов, ярко-зеленых, сверкающе-белых, розовых.
Буй, на коротком якоре, захлебывался, выныривал. Вода пенилась,
смыкалась над ним. Предупреждающе...
Прошли ныряющий буй, и тут только заверещал радиотелефон. Послышалось
хриплое:
-- Туер "Енисей" не работает. На профилактике!..
Лоб Владимира Питиримовича стал мокрым. Рулевой присвистнул удивленно:
-- Неужто до полудня рассол хлещут?.. Покрова, вроде, прошли...
Радиотелефон верещал:
-- Подходите к "Красноярскому рабочему"!
Владимир Питиримович схватился за трубку:
-- Где он? Его не видно!
-- ...Он наверху. Спускается в порог.
Наконец, показался за отмелью-поворотом "Красноярский рабочий",
старый-престарый буксир с закоптелыми боками, о котором Владимир
Питиримович, тем не менее, отозвался почтительно: "Старый конь борозды не
портит..."
Радиотелефон потребовал, чтобы мы подошли к борту "Красноярского
рабочего":
-- У нас лебедка в центре!..
-- Ч-черт! Крутится-то!.. -- вырвалось у Владимира Питиримовича,
увидевшего, что могучий, самый сильный на Енисее буксир ведет себя, как
норовистый скакун. -- Не дай Бог, пропорется, как танкер! Боком несет!.. --
Оборвал самого себя властно: -- Боцман, на корме "Красноярского рабочего"
нет мягкого кранца. Поставьте на нос матроса, чтоб передавал расстояния до
кормы буксира!
Командовал он спокойно, знал свое дело.
Первым проревел электроход, густо, солидно. Буксир прогудел в ответ,
как головой кивнул. Мол, извините, занят.
Свободные от вахты матросы сгрудились на носу электрохода, подняли
сцепленные точно в рукопожатье руки: "А где Петро? -- кричат. -- Где
Жухарь?.. К нему мать приехала!" -- "...Сашка женился!"... -- "Ну?!!"
А откуда-то из иллюминатора крик не крик -- рев не рев: "Киньте
спиртяги. Пароход сухой -- мочи нет!.. Скинемся на браслетку!.. Отдаю за
полбанки!.."
На буксире засмеялись. Вахтенный электрохода кинулся в третий класс:
унимать.
Женщины на "Красноярском рабочем", в черных, закатанных до колен
сатиновых штанах, стояли, руки в боки, поглядывая на белую громаду
электрохода. Спокойненько стояли. С достоинством. На пьяный рев даже не
оглянулись.
Казачинский порог нервных не любит...
Ребята на буксире работали без рубах, споро. Лишь боцман у лебедки -- в
белой форменной фуражке. Сейчас он всему голова.
-- Выбирай трос! -- прокричал Владимир Питиримович в медную трубу. --
Добро! Майнай!
Задымил черно, густо "Красноярский рабочий", потащил нас вверх по
каменистому корыту фарватера, которое сузилось так, что невольно думалось:
продраться бы, не ободрав бока.
Скрежетал о закоптелые дуги буксира стальной канат. Вода -- все
стремительней. Темные топляки навстречу, как снаряды. Вот и самое опасное
место, "слив", как говорят речники. Оборвись тут канат -- развернет, бросит
на камни.
На корме буксира лежал, на виду у всех, старый зазубренный топор. Если
что -- рубить трос. "В момент натяжения, -- сказал Владимир Питиримович, --
достаточно одного удара..."
Буксир чадил черным костром. Едва выволакивал нас навстречу безумной
сверкающей лавине... Не осилил... Погрохотав лебедкой, размотал, "стравил"
трос, захлюпавший о воду; забрался сам, налегке, и лишь потом подтянул
лебедкой электроход.
Второй "слив" был еще круче, берега, казалось, вот-вот сомкнутся; вода
рвалась тугим зеленым жгутом, еще чуть и -- ринулась бы водопадом, пенясь,
разбивая пароходы в щепы... Позже узнал: здесь, бывает, часами бьются суда,
не могут подняться. Не хватает сил.
Без буксиров идут вверх только "Метеоры" на подводных крыльях. Владимир
Питиримович сообщил об этом, как о личном оскорблении.
-- Мы бы тоже могли. Ага?..
Нашу корму вдруг повело к камням. Владимир Питиримович крутанул штурвал
изо всех сил, яростно, -- штурвал завертелся, как буксирующее колесо.
Заскрежетал о дуги буксирный канат, его повело в сторону. Я взглянул в том
направлении и увидел краем глаза, внизу, на пассажирской палубе, Нину. Зябко
обхватив кистями рук локти, вздрагивая от каждого звука, она глядела наверх,
на мужа, своими выпуклыми, как у галчонка, глазами, округленными страхом и
нежностью. Губы ее шевелились беззвучно...
Наконец выбрались из опасной каменной узины. Когда "Красноярский
рабочий", застопорив, забрал свой трос, она тут же ушла. Владимир
Питиримович так и не заметил ее -- не до того было, отряхнулся, словно
что-то мешало ему. Переступил с ноги на ногу. Просиял.
А буксир, разворачиваясь, включил резко, оглушающе, на всю тайгу,
победный марш. Знай наших!..
А тайга горела. Все сильнее пахло гарью, дым становился плотнее.
Пассажиры спорили, где горит, жаловались на то, что плохо тушат...
Владимир Питиримович произнес, ни к кому не обращаясь:
-- Орда пожгла -- ушла, Ермак подпалил -- прошел, мы жжем...
Нас настигал "Метеор". Он ревел все сильнее, приподнявшись на передних
лапах и сияя стеклами.
-- Похож на жабу, -- сказал Владимир Питиримович и потянулся к медной
трубе, видно, хотел что-то бросить язвительное капитану "Метеора" да
передумал. Повернулся к "Метеору" спиной.
Начались отроги Саян. Серыми скалистыми обрывами нависли над Енисеем.
Деревья -- к небу свечами. Белыми, серыми, зелеными, -- тут и береза, и
горная сосна, и лиственница. Нет, это куда мощнее лесистых Карпат! И вырубок
в горах нет. Разве что покатится сверху ствол, срежет лес до воды. Но
залысины редки.
Снизу, из пассажирских салонов, донесся хохот, звуки гитары. Танцы.
Первые за четверо суток. Демобилизованные солдаты бухали сапогами...
Владимир Питиримович поглядел вниз, улыбнулся мне. А я ему... Какое
счастье, что у меня хватило выдержки не вбежать тогда на мостик с
перекошенным лицом: "Знаете, меня проиграли в карты!" Не было бы и этой
сердечности, и этой откровенности. Ехал бы чужим...
Владимир Питиримович усталым жестом сдвинул форменную фуражку на
затылок, произнес будничным тоном:
-- Все! Казачинский порог прошли. -- И, почудилось, подмигнул мне: --
Казаки нам более не помеха...
Тут и сгустился туман. Почти под самым Красноярском.
Владимир Питиримович сменился. На вахту встал капитан, грузный, старый,
багроволицый.
Склонился над локатором, горбясь и широко расставив ноги в коротких
бурках. Как в качку.
Навалилась ночь, сырая и душная, тем более внезапная, что за спиной
остался нескончаемый полярный день.
Бакены, как светлячки. Различались лишь тогда, когда электроход
проходил мимо них. А вот совсем погасли. Пропали.
-- Батареи сели, -- хрипло пояснил капитан. -- Вот они и "тусклят"...
Техника!
Ночь беззвездная. Туман сгустил темноту. Выходивший из рубки словно
растворялся. Лишь картушка компаса желтовато подсвечивала скуластое
озабоченное лицо бурята-рулевого.
-- Встанем? -- сказал капитан словно про себя. -- Вздохнув, решил: --
Встанем!.. -- Но тут в дверь рубки постучали; не дожидаясь разрешения, в
рубку ворвались двое матросов. Всклокоченные, у одного разбита губа. Дышат
так, будто пароход по берегу догоняли.
-- Солдата порезали! -- прокричал один из них, с повязкой вахтенного.
Капитан повернулся к нему безмолвно.
-- Урки, -- тише продолжал вахтенный, переведя дух. -- Урки пырнули.
Говорят, тот, у которого на груди надпись: "Аккорд еще звучит..."
-- Повязали его? -- деловито осведомился капитан.
-- Всех повязали! -- снова вскрикнул вахтенный, дотрагиваясь до
разбитой губы. -- Четверых. В Красноярске разберутся, кто да что!
-- Водки нажрались, -- заключил капитан, ни к кому не обращаясь. --
Сколько бумаг исписал: не продавать на пароходах!.. -- Обронил без интереса:
-- Солдат-то что встрял?
-- Говорят, он из лагерной охраны. Эмвэдэшник. Его в карты проиграли!..
Заглянула Нина в незастегнутом, широченном, видно, не своем, форменном
кителе, попросила послать в Красноярск телеграмму, чтоб санитарная машина
ждала в порту, сказала, жгут нужен, бинты, спирт. Солдат еще при пульсе...
-- Э-эх! -- досадливо просипел кто-то за спиной матроса, кажется,
боцман. -- Врежемся, сами сядем. На одну скамеечку...
Капитан пробасил в темноту:
-- Разбудить второго штурмана!
Я прислушивался к топоту бегущих и думал, поеживаясь, о том, что мне
открылось. Вспомнилась невольно сырая смолистая пристань в Дудинке и, в туче
комарья, девчушка в желтом праздничном платке и переломленная старуха,
которая крестила отходивший пароход...
Владимир Питиримович прибежал тотчас, видно, еще не ложился. Молча
встал у штурвала, вместо матроса-рулевого, которого отправили на нос
корабля.
Где-то впереди послышались в сыром тумане два прерывистых гудка: "Стою
в тумане!"
Владимир Питиримович кивнул матросу, тот выскочил из рубки, и над
Енисеем прозвучали требовательно, гордо, почти торжествующе три протяжных:
"Иду в тумане!.."
И так все время. Два нервных или унылых. Три властных в ответ.
Проплывали один за другим тусклые бакены. Владимир Питиримович, подавшись
вперед, чаще всего восклицал первым:
-- В-вижу белый!.. В-вижу красный!.. Вон, за темным мыском!..
Слева, на берегу, загорелись сильные, буравящие ночь огни. Похоже,
прожектора.
-- Ну вот, теперь легче! -- вырвалось у меня.
-- Тяжелее! -- мрачно ответил Владимир Питиримович. В самом деле,
теперь даже он не всегда мог различить блеклые огни бакенов, словно
пригашенные прожекторами.
Далеко разносятся звуки сырой ночью. Где-то проревела сирена "скорой
помощи", тоненький луч, перегнав нас, ускользал в сторону Красноярска. Звуки
сирены удалялись, но слышались еще долго-долго...
-- Что тут? -- спросил я.
Капитан пробурчал неохотно:
-- Могу только сказать, что к этому берегу нельзя приставать...
Я вышел из рубки, чтобы вглядеться пристальнее. Внизу мерз кто-то, у
поручней. Смотрел на прожектора, попыхивая цигаркой.
-- Что тут? -- заинтересованно спросил я.
-- А... девятка, малый, девятка... Кака "девятка"? Поработаешь полгода,
жена на развод подаст... -- Помолчал, почмокал цигаркой. --
Железногорск-город, слыхал? На карте нет, а весь Енисей знает. Говорят,
поболе самого Красноярска. И в магазинах все есть. Ей-бо, не вру!.. Раньше,
слыхал, тут зэки доживали. Кого по приговору в расход. А кого, может, без
приговора... Смертники. Охрана, значит, менялась каждые пять минут, ну, а
они... потом, не думай, лечили. По науке... Из нашей деревни тут парень
служил на действительной, ныне тоже лечится... Бандит-от, который по
приговору, он согласие давал в шахте работать, протянуть еще сколько-то... А
солдата нешто спрашивают... Нет, теперь тут вольные. Бо-ольшие деньги
платят. Вольному воля...
Прожектора еще долго маячили за кормой желтым пятном.
"Господи, Боже мой! -- повторял я в отчаянии. -- Господи, Боже мой!..
Мало в России, что ли, открыто существующего. Оказывается, есть еще и
такое... несуществующее...
-- Продрог, малый? -- участливо спросили из темени. -- Зубы стучат-от.
Я побрел наверх. Владимир Питиримович, которого сменил у руля капитан,
теперь был возле локатора. Он стоял, пригнувшись к нему, и час, и два, и
три, и вдруг сказал:
-- У меня почему-то устали ноги...
А еще через час он выскочил из рубки, обежал вокруг, топая ногами по
железу, потер, вернувшись, сомлевшую поясницу, присел, размахивая руками. И
сызнова встал к локатору, который он называл "кино".
"Кино" было в голове Владимира Питиримовича. Он вел по памяти. Локатор
лишь обозначал береговую кромку. А Владимир Питиримович как бы воочию видел
это место при дневном свете, со всеми подводными камнями и водокрутами...
-- П-пять градусов влево!
Капитан просипел:
-- Питиримыч, больше не могу!
Владимир Питиримович метнулся к штурвалу; капитан кулем опустился на
табуретку у стены.
Неслышно появилась в рубке тоненькая, стремительная Нина. Поставила
возле штурмана чашку черного кофе; помедлив, возле капитана: не попросит ли
и он кофе? -- исчезла в ночи.
Снизу, из пассажирских кают, доносились брань, шум, а откуда-то с кормы
-- звуки гитары. Последняя ночь перед Красноярском...
Тускло светила картушка компаса. Чуть покачивался взад-вперед у
штурвала Владимир Питиримович. Я видел, как чувствовал он корабль, --
неотрывно, каждую секунду. Ступнями, плечами, пальцами, лежавшими на
электроштурвале, -- и подумал, что такой рейс не менее труден, чем дальний
полет, в грозу, в туманах... Казалось, Владимир Питиримович в свои двадцать
пять лет плавал по Енисею не четыре года, а все сорок...
"Прошел ты свой Казачинский порог, прошел..."
...В Красноярске мне достался авиабилет в Москву лишь на вечерний рейс,
и, пристроив в аэропорту вещи, я вернулся на пароход, с которым меня столько
связывало... Вахтенный матрос улыбнулся мне, как старому знакомому.
Едва сойдя с трапа, я услышал заикающийся тенорок, который различил бы
в любом гомоне.
-- ...Е-если так, уб-бирайся!.. -- затем добавил словцо, которым
подвыпившие матросы, случается, крестят своих неверных возлюбленных.
Однако Владимир Питиримович был трезв, как стеклышко. Его зоркие
голубые глаза побелели от гнева и стали словно бы блеклыми, слепыми;
казалось, на них бельма. Он умолк, заметив меня; прошло еще немало времени,
пока мы разговорились.
-- ...Хочет сойти на берег, -- с возмущением объяснил он. -- Да жена!
Пробыть рейс в городе... Двенадцать дней! Ага!.. В прошлом году полнавигации
не плавала, болела, то, се... И теперь начинается. -- Он замолк, наморщил и
нос, и лоб, как всегда, когда мучительно думал. Но, похоже, ничего не
придумал: -- Вышла за моряка, так неси свой крест!.. Я же иду в каждый
рейс!.. И ведь в каждом рейсе такая карусель. Измотаешься, как черт.
Одичаешь...
К самому утру штурман и в самом деле едва держался на ногах. И...
светился гордостью. Еще бы! Электрохода в Красноярске не ждали. Даже причала
не очистили от случайных судов. Туман непроглядный. Он пришел минута в
минуту. Тюремная машина, правда, была на месте. На всякий случай. Санитарную
пришлось ждать...
Владимир Питиримович руководил выгрузкой, даже слов не произносил,
достаточно было жеста...
А ее рейс? Отсырелые счета кастелянши, мятые простыни, учет, все ли
пассажиры заплатили по рублю за постель или опять надо добавлять свои... Да
вот, аптечкой ведает...
И я снова увидел, как наяву, ночь без звезд. Туман. И темный силуэт
штурмана, который слился с судном. Ощущал его, как свое тело.
И так же, как судно, видел он, ощущал, в кромешной тьме, по памяти,
Енисей. Чутко, со всеми его опасными отмелями, острыми камнями,
водоворотами...
Что ж это?.. Душевная слепота? Домострой? Мужской эгоизм?..
Любовь, как стальной буксирный трос, в момент натяжения оборвись хоть
одна нитка и...
Мое молчание насторожило Владимира Питиримовича, и он вскричал
мальчишеским фальцетом:
-- Вы думаете, отпустить боюсь?! Держу у ноги, как лайку? Ага?..
Оздоровиться ей надо, пока не поздно! Второй год плаваем -- ребятенка нет!..
Засохнет она -- в обнимку со своими Цезарями Кай... как их там?!.
Помолчав и наморщив лоб, он понесся вдруг, точно его подхватило
енисейскими водокрутами:
-- На танцульки ей захотелось! С мальчиками! Ага? Отец жену на плоты
брал, месяцами плавал, и ничего... -- Он шумел долго, глядя на меня
округленными глазами, мол, ну, ревнивый я, как дьявол ревнивый, ну и что?!
Если бы он не был так многословен, пожалуй, я бы ему поверил. А он
бурлил и бурлил...
Минут через пятнадцать стремительно вошла Нина и сказала, что, вот,
подготовила документы, может прочитать. Дает на это час, потом поедет, с
попутной, белье повезут... Круто повернувшись, пропала. Застучали по сходням
ее каблучки.
Владимир Питиримович поглядел на листочки обреченно. Протянул их мне.
Это были письма во все инстанции, на все имена, известные и неизвестные. Как
сигнал о помоши. Всем! Всем! Всем!..
"О подрыве законности руководящими инстанциями...", "...О преступном
заражении вод...", "О незаконном преследовании отбывших наказание..."
Обстоятельно написано. С историческими параллелями...
Владимир Питиримович сказал тихо, с отчаянием и просительными нотками.
Мол, вам теперь все открылось до донышка. Помогите!..
А потом вдруг вот что. Кратко и четко. Куда его многословие делось?!
-- Пошлем свой вопль. А затем? Как отец -- в бега?.. Там уже места не
осталось, на Подкаменной Тунгуске. Да и куда убежишь от вертолетов? От
парашютных войск?.. Не тот век...
Быстро поднял глаза на меня, острые, пронзительные:
-- Вы думаете, я боюсь? Видел бы пользу, ну, хоть на грош, костьми бы
лег... Ага?.. Лег. Однако инженер Войенков протестовал. И что? Слесарит
где-то в артели. Раны зализывает. Мишка с буксира добивался правды --
спился. Левка Горнштейн три года ходил, подстроили, за решеты убрали...
Ленин писал, знаете? "Жить в обществе и быть свободным от общества
нельзя..." -- Воскликнул с горечью: -- Правильно писал Ленин!.. Живешь,
завернутый "стерлядкой". Пальцем шевельнуть не можешь... Будешь горланить,
положат на ветерок, привяжут к мачте. И вся недолга!.. Мишку жалко. До слез.
Вместе учились. Теперь хоть взяли на плоты: туда всех берут... Могли
"Метеором" лететь, а мы... всю дорогу горим! Всю дорогу!..
Он положил на ладонь бумаги.
-- Ведь это все равно, что писать в Усть-Пит. К душегубам... Ага?.. А
она ехать туда собралась. Сама... Все равно, как в Усть-Пит! Ага?.. В
Усть-Пит!..
...Я смотрел на стремительные, с водокрутами, темные воды Енисея и с
горечью думал о том, что у каждого из нас есть свой Казачинский порог. Мы
убеждены, что прошли его. Давно прошли.
А он впереди...
Вернуться наверх!
Last-modified: Sat, 27 Apr 2002 08:56:12 GMT
NEWPROZA/SWIRSKIJ/svirsky6.txt
Полезные ссылки:
Крупнейшая электронная библиотека Беларуси
Либмонстр - читай и публикуй!
Любовь по-белорусски (знакомства в Минске, Гомеле и других городах РБ)
|
|
|
|